Тайна смерти Петра Первого: Последняя правда царя
Шрифт:
"Страх, — отметил Петр в работе Гоббса, — который возникает из-за тех причин, которые нельзя объяснить, понудил людей выдумать себе богов".
Отсюда англичанин (во многом отрицая самого же себя, как казалось Петру) сделал вывод, что власть существует, поскольку каждый подданный поступился своим правом на личное могущество, отдал его добровольно монарху и почитает закон лишь оттого, что согласился с наказанием за преступление.
…Петр, управившись с блинами, откинулся на спинку стула и, обращаясь словно бы к повару Фельтену, а не к Голицыну, заметил:
— То, что хорошо
— Подговору не было, — сказал Голицын.
— А к чему подговор, когда глаз есть, мимика да слово? — усмехнулся Петр. — У нас господа вельможи будто музыканты: слух отменный, любой нюанс сразу поймают; это Гоббс объяснение каждому факту требует, а нам лишь намекни — голову своротим, от всей нашей широкой души. Знаю, куда тянешь, князь! Не столько за угодную твоему сердцу старину, сколько против моей, государевой новизны. Умен ты, Дмитрий Михалыч, подумай лучше: как старое с новым примирить? Не то рассержусь я, князь, ибо коли начнем русскостью считаться, то я побежу: тебя поскоблишь — либо литовина отыщешь, либо татарина, а уж варяга — то бишь шведа — наверняка!
— В чем винишь меня, государь? — Голицын португальского вина не пил, к "каве" не притрагивался — басурманская горькая гнусь; сидел выпрямившись, будто перепоясанный широким татарским поясом с серебряной пузырчатой чеканкою.
— В том, что стар, сиречь — устал! Всего медлишь! Так другим поспешать не мешай! Старина тебе любезна оттого, что хоромы твои сказочны, дома теплы, книги всеязычны, еда отменна! А об сиром и бесправном горожанине, об темном холопе ты словно б через слюду думаешь! За них твоей боли нет! Ты себе самому норовишь жизненную усладу продлить, — пусть все по-привычному будет, тогда ни об чем думать не надо и страшиться нового действия нечего!
— Действо — это когда каждый к себе тащит! А сие нашему духу противно, нам вчуже, это народ не примет!
— А ты откажи ему пару своих дворцов, — зло хохотнул Петр, — может, и примет! — Молчал долго, а потом горько произнес: — Только одно людишки радостно делят друг с другом — страх. Будь то смерти страх, побоища, недорода, хворобы… Лишь мать ломоть хлеба делит неровно — большую часть дитю отдает… Так это ж — мать, другого такого понятия в мире нет…
— Такими словами недолго мужика к бунту супротив древних родов поднять, — сказал Голицын, отодвинувши от себя потухшую трубку Ягужинского нескрываемо брезгливым жестом.
— Преображенцы подле нас — чего ж бояться пьяной и темной ярости? Угомоним, не впервой. Да и поднимали мужиков к непокорству людишки вроде твоего монаха, чванливые, для них и дерьмо сладко, коли свое…
— Ты, государь, похлеще монашка разрушаешь своими словами основы. Наш народ — особый…
— А ты чего за весь народ говоришь, князь? Ты за себя говори, за свой род, за Голицыных.
Голицын упрямо повторил:
— Зовешь к бунту, коли на благородные фамилии замахиваешься…
— Когда к делу зовут, бунтов не бывает, князь. Бунт только
Петр достал червонец, положил рядом со своей тарелкой. Ему последовали Остерман, Ягужинский, адмирал Апраксин; Голицын долго шарил по карманам, нашел лишь мелкие медные деньги; никто не произнес ни единого слова.
Поднялись все разом, как по команде…
В недостроенной мастерской придворного живописца Ивана Никитина пахло так же, как на первом государевом ботике: скипидаром и белилами; табачный дым слоился серо-голубыми дрожащими листами — художник любил распыхать толстенную сигару из Америки, что привозили ему в дар вельможи во время сеансов, полагая (не без справедливости), что это подвигнет живописца сделать их лица еще более значительными, красивыми, исполненными мудрости.
Однажды, наблюдая за работою Никитина, когда тот дописывал портрет Елисафет, государь заметил:
— Ты с живства пиши, а не из ума, Иван. В уме у тебя мы все, видно, на одну харю.
— Хари разные, — ответил Никитин, — только каждый норовит придать одно и то же выражение.
— Какое?
— Большого умствования, но притом ангельской кротости.
— А Ягужинский?
— Тот — нет, — ответил Никитин. — Тот всегда на сиянс четверть привозит и целиком ее выхлестывает: пьющий человек — открытый, в нем лукавства нет.
Петр любил приезжать к живописцу. Он садился возле огромного, словно парижского, окна, подолгу наблюдал, как тот стоял возле картины, потом, отбежав к окну, начинал делать что-то пальцами перед глазом, будто кому жесты строил.
— Ты это зачем? — спросил Петр, когда Никитин, решив передохнуть, отложил кисти, устроился в кресле и, вытянувши короткие ноги, раскурил сигару.
— Препорцию проверяю, Петр Алексеевич. От нее весь расчет. Великие, как Рембрандт, зеркало для сего дела держали.
— Ну?!
— Именно так. В нем свое словно чужое видишь. Себе-то ведь ошибку простишь не токмо в живописи. Себе всё простишь. А в зеркале — как на торговых рядах: коли не привезли битых зайцев, так и не ищи, а лежит солонина — ею и довольствуйся. Говорят, наш Симон Ушаков для сего дела окно приспособил, отражение со своих парсун разглядывал, но зыбко это, стекло легкое слишком, будто сквозь чердачную паутину подглядываешь.
— Какого ж размеру тебе потребно зеркало?