Тайна святых
Шрифт:
А вот пример наказания, изобретенного пьяным педагогом:
— Почему не выучил урока?
— Я сегодня именинник.
— Ты думаешь, что твой ангел радуется на небесах, нет, он плачет и ты заплачешь.
Учитель велит ученику положить ему голову на колени. “Батька” взял щепоть его волос, сильной рукой вздернул их кверху, вырвал с корнем. Ученик дико вскрикнул. — Лежи, лежи!
Ученик с воем снова опустил свою голову на колени. Учитель взял вторую щепоть и опять выдернул с корнем. Еще медленнее и хладнокровнее он повторил ту же операцию в третий раз. Ученик рыдал мучительно.
Другой учитель не любил, чтобы к концу курса оставался хотя бы один ученик, им не наказанный розгами. Двое держали себя крайне осторожно и не к чему было придраться. И вот под конец курса он придрался, что ученик выглянул в окно, когда учитель шел к классу.
— Елеонский, — крикнул входя в класс Долбежин. Елеонский, трясясь
А вот как встречают товарищи новичка, десятилетнего мальчика. К нему подошел старший ученик и начальническим тоном приказал: ступай на первую парту, видишь, сидит большой ученик, спроси у него волосянки. — Дай волосянки, — говорит покорный старшему товарищу новичок. — Изволь! сколько хочешь. И, вцепившись в волосы мальчика, он изо всех-сил стал их драть. Кругом все радостно хохотали, что особенно обидно действовало.
Когда мальчик вернулся на место, проходивший бурсак лет 18 (были и такие тогда в младшем классе) положил ему на плечо руку, а другою сильно ударил в спину. Дух замер у новичка, потому что удар пришелся против сердца. — За что? — проговорил он. — Так себе. — А вот обряд нарекания.
— Давайте его нарекать.
Схватили его за руки и всевозможными голосами, с криком, визгом, лаем, стоном, начали кричать в самые уши его. Его щипали, сыпали в голову щелчки. Рев был до того невыносим, что несчастному представлялось, что ревет кто-то внутри самой головы его и груди.
Если обижаемый не выдерживал и жаловался начальству, его подвергали такому наказанию товарищи бурсаки. — Пфимфа! — сказал один. Другие согласились. Ночь. Дортуары. К спящему прокрадывается бурсак, держа в руках сверток бумаги в виде конуса, набитый хлопчаткой. Это и была пфимфа — одно из варварских изобретений бурсы. Державший пфимфу, подкравшись, осторожно вставил в нос спящему узкий конец, а в широком конце зажег вату. Спящий сделал движение во сне, но держащий пфимфу сильно дунул в горящую вату; густая струя серного дыма охватила мозги спящего, он застонал в беспамятстве. После второго, еще сильнейшего дуновения, он вскочил как сумасшедший, хотел крикнуть, но вся внутренность его груди была обожжена, прокопчена дымом, и он упал, задыхаясь. На другой день его замертво стащили в больницу. Доктор ничего не понял. И сам пострадавший, когда получил способность объясняться, не помнил, что с ним было.
Когда так называемые духовные писатели (то есть писатели из церковнослужителей) для нравственно-религиозного воздействия на читателей тщатся изобразить муки ада, конечно, лучшего материала им не найти: они непременно должны черпать краски из жизни бурсы, ибо такой характер отношений между человеческими душами может быть только в аду.
Писатель Потапенко, который тоже учился в бурсе (горазда позднее Помяловского), в своих воспоминаниях отмечает время, когда из Петербурга прислали ревизора и прежний “образцовый” инспектор был уволен в отставку и заманен более гуманным. Это было в конце шестидесятых годов, т. е. когда уже давно в империи шли светские реформы (этим подтверждается мнение историка С. Соловьева, как мы отмечали в очерке “7 гор”, что не Христос, а гуманность была причиной “исправления” нравов среди священнослужителей; не мешает также вспомнить, что инквизиция в Западной Европе была отменена не священнослужительской властью, а гуманным правительством, например, в Австрии императором Иосифом).
Не следует забывать, что до сих пор прославляемый за блестящее богословствование митрополит Филарет Московский, не только не делал попыток исправить бурсацкую науку, а сам был поклонник розги (см. наши цитаты).
Жестокости в России, которые мы изобразили, — этот видимый ад — соответствовал тому невидимому аду, который царил внутри русского общества.
Во времена св. Серафима и немного спустя после его кончины, жили три замечательных писателя — Пушкин, Лермонтов, Гоголь, изображавшие жизнь русского народа, его душу, его надежду и его грусть. Что же, прежде всего, мы можем сказать о них самих? О них самих мы можем сказать, что все
Если бы нашлась хотя одна добрая, по-христиански сочувствующая душа (а добрая христианская душа живит, преображает, спасает человека), то Пушкин не впал бы в мрачное отчаяние и злобу и не вызвал бы на дуэль врага, не кончил жизнь, как самоубийца. Ведь все знали, что поэт мечется в 'нравственной агонии, но ни у кого не было в запасе живительных лучей: веры, надежды, любви, необходимых, чтобы его поддержать. Напротив, у общества злого, при виде несчастья; ближнего, как бы невольно разгораются злорадные мысли, убивающие человека на расстоянии (“ибо рад человек горю ближнего своего”, скажет позднее другой гениальный русский писатель не по данному случаю, а вообще). О смерти же Пушкина Лермонтов, обвиняя русское общество, сказал: “вы для потехи раздували чуть затаившийся пожар”. Но вот вопрос: а сам Лермонтов? — ведь он любил Пушкина, почему же лучами своими не оживил гибнущего друга? Потому что и сам он был мрачен, никого не мог по-настоящему любить, сам нуждался в спасении, желал смерти и взывал к Богу с просьбой “Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне не долго, я еще благодарил”. 26 лет отроду он был убит и тоже, как самоубийца, на дуэли.
Третий гений, Гоголь, задыхался от отсутствия живых людей в обществе, изображая жизнь мертвецов, был окружен ими. Мучительно искал он для изображения живую душу, сжег даже свое замечательное произведение, так как там не было человека любви. Не в состоянии вынести своего смеха сквозь слезы, разрывавшего тоской грудь, скончался 42 лет отроду.
Трагедия русских народных гениев говорит о каком-то глубоком внутреннем разладе во всем русском народе. Этот душевный разлад особенно мучителен в творениях Лермонтова. Поэт чувствует свою обреченность — “я начал рано, кончу рано, мой ум не много совершит, в моей душе... надежд разбитых груз лежит”. “Я в мире не оставлю брата, и тьмой и холодом объята душа усталая моя”. Он даже заранее видит свою насильственную смерть: “в долине Дагестана с свинцом в груди лежал недвижим я”. Окружающее общество ничем не могло помочь тоске поэта; напротив, при мысли о людях его безнадежность возрастает: “печально я гляжу на наше поколение, его грядущее иль пусто иль темно”. “К добру и злу постыдно равнодушны”. — Это равнодушие характеризует Лаодикийскую церковь: “о, если бы ты был холоден или горяч, — но ты тепл и потому извергну тебя из уст Моих”, говорит Господь. В этой церкви вовсе нет братолюбия. Тогда становятся понятны восклицания поэта: “и как преступник перед казнью, ищу кругом души родной”... “Некому руку подать в минуту душевной невзгоды”... Лермонтов рисует героя нашего времени Печорина, который не только никого не любит, но губит всё кругом себя. Такой же современный герой у Пушкина — Онегин. Эти герои блистают в обществе, им первое место, они славны, всепобедны — общество чувствует себя в них, в этих сеятелях смерти.
И Лермонтов, и Пушкин, и Гоголь всем сердцем любят Бога. Но когда они Его чувствуют? не среди людей, а когда остаются одни наедине с природой. “Когда волнуется желтеющая нива...” “когда мне ландыш серебристый приветливо кивает головой — тогда смиряется души моей тревога — и в небесах я вижу Бога”. Лермонтов с величайшей любовью разговаривает не с людьми, а с веткой пальмы из Палестины, с горой Казбек, с рекой Тереком... Но как только обращается к самому себе или к людям, тотчас чувствует мрак: “ночь тиха, пустыня внемлет Богу и звезда с звездою говорит... Что же мне так больно и так трудно... Уж не жду от жизни ничего я...” Чарующая музыка стиля вдруг сменяется скрежетом заржавленной пилы, пилящей сердце: “уж не жду от жизни...” С такой же великой любовью и в красоте изображена природа у Пушкина. Его зима, осень, весна в поэме “Евгений Онегин” творят чудо в нашей душе: мы с детской чистотой созерцаем красоту Божию.
Где-то, в каком-то чрезвычайном отдалении от общества, среди которого протекает их жизнь, чувствуют русские гении людскую доброту. Так, Лермонтов в стихе “Отчизна” говорит, что он любит родину странной любовью — не любит то, что все в ней любят (то есть его современники): ни славы, купленною кровью, ни гордости покоя, ни темных преданий старины, но любит ее полей холодное молчание, ее лесов дремучих колыхание, разливы рек... то есть Божию красоту в природе, но кроме того любит: дрожащие огни печальных деревень, в степи кочующий обоз... полное гумно, избу, покрытую соломой! В праздник он готов смотреть до полночи пляску с топотом и свистом под говор пьяных мужичков. Эту же любовь к деревенскому празднику — трудами заслуженному — не питал ли и сам Господь Иисус Христос, часто посещая' пирушки простых .людей, так что даже заслужил порицание: “Он любит есть и пить вино”.