Тайная история творений
Шрифт:
Да, низведения во плоть летучего вымысла не произошло. Русский царь и его министры не обладали способностями богов… Но если бы произошло? Или скажем иначе: если бы этот паспорт, вообразившийся Гоголю под небом Неаполя, все ж таки существовал в многогранной природе российского государства, в которой есть место любым граням, в том числе и совершенно феерическим. Как воспринял бы Гоголь это овеществление своей фантазии? Возгордился бы он, получив такой паспорт, извлеченный им на свет благодаря тончайшему художническому чутью? Щеголял бы он этим паспортом на дорогах мира, показывая его с ехидным удовольствием всевозможным чиновникам – и таможенным, и полицейским, и даже таким, которые паспорта никогда и не требуют?…
Ясно,
Этот образ принадлежит, быть может, в качестве юнговского архетипа коллективному бессознательному. Или даже – в качестве чистого первообраза всех паспартов на свете – платоновским небесам.
Гоголь и рай
Вечный город не вдруг приобрел для Гоголя свойства рая. Когда он впервые увидел Рим, город показался ему неожиданно маленьким и захолустным. Поначалу Гоголь даже “не мог дать себе ясного отчета” в своих впечатлениях. Что это? Где великий и грозно блистательный Рим? Где следы его сиятельного могущества?… Какие-то узкие, темные улочки, гирлянды застиранного белья, монахи верхом на ослах, полуразваленные тележки; по городу бродят козы, объедая листья с кустов, выросших кое-где прямо из стен обветшалых домов, – повсюду знаки будничной, мирной ничтожности.
Впрочем, и сама Италия, впервые увиденная Гоголем ранней весной 1837 года по пути в Рим, не обещала его душе ничего райского, небесного, – ничего такого, чего бы душа не ведала в земной жизни. “Что сказать тебе вообще об Италии? – писал он Александру Данилевскому. – Мне кажется, что будто бы я заехал к старинным малороссийским помещикам. Такие же дряхлые двери у домов, со множеством бесполезных дыр, марающие платья мелом; старинные подсвечники и лампады в виде церковных. Блюда все особенные, все на старинный манер. Везде доселе виделась мне картина изменений. Здесь всё остановилось на одном месте и далее нейдет.”
Рима Гоголь достиг 26 марта 1837 года, накануне Пасхи. Он снял квартиру на Via Isidoro, 17, близ площади Барберини. Это было в нескольких минутах ходьбы от дома № 126 по Via Felice, буквально – Счастливой улице, где верхним – третьим – этажом владел “сухой краснощекий старичок” по фамилии Челли. Именно в этом доме, на этаже старичка Челли, Гоголю суждено было обрести постоянный адрес в пределах “чудного, прекрасного далека”, или, как сказали бы эдические поэты, “прекрасного Мидгарда” – светлой и упорядоченной области мира, очищенной богами для счастливого обитания смертных от великанов, карликов и демонов.
Однако тогда, во время своего первого приезда в Рим, Гоголь еще не помышлял ни о каком постоянном адресе в вечном городе. Город он вскоре тщательно обследовал и нашел в нем все то, что и предполагает найти взыскательный иностранец, требующий от Рима великолепия и величия. Он исходил вдоль и поперек Римский форум, то и дело останавливаясь с запрокинутой головой перед аркой Септимия Севера, зданием Курии и колоннами храма Сатурна; обошел в задумчивом изумлении неоглядные термы Каракаллы; вдоволь, со всех сторон, налюбовался заслоняющим полнеба Колизеем; отыскал могучий Пантеон Агриппы, опутанный лабиринтом тесных улиц; поднялся с подзорной трубой на Капитолий; и, обувшись в мягкие сапоги, излазил руины императорских дворцов на Палатинском холме. Рим уже не казался Гоголю маленьким: “чем далее, он мне кажется большим и большим, – писал он Данилевскому, – строения огромнее, виды красивее, небо лучше, а картин, развалин и антиков смотреть на всю жизнь станет”. Собор же Святого Петра, где Гоголь отслушал пасхальную обедню, представился ему уже просто-напросто “беспредельным”.
Это были сильные, но все же предсказуемые и даже обязательные впечатления. Никаких сверхобычных ощущений земное пространство, занимаемое Римом, в Гоголе тогда не вызвало. Разве что “звезды ночи” как-то по-особенному поразили его. Гоголь заметил, что они горят над Римом не так, как везде – “блещут здесь необыкновенным блеском”, – сообщил он Данилевскому. Но в этих словах, пожалуй, сказывалась лишь чистая поэзия.
В июне 1837 года Гоголь спокойно – без сожаления и грусти, без страха расстаться с ним – покинул Рим. Он уехал в Заальпийскую Европу. Несколько месяцев он переселялся там из города в город, из страны в страну. Жил то в Бадене, пользуясь водным лечением, то в Женеве. Навещал друзей во Франкфурте и Страсбурге. Успел заглянуть в Испанию и Португалию.
Питаясь новыми впечатлениями, он почти не вспоминал о Риме – не держал его в сердце, а только сухо, между делом, сообщал матери, что, вероятно, снова поедет в Италию, в Рим – может быть, в августе, а может быть, в сентябре или в октябре, – словом, тогда, когда найдет нужным.
Однако в начале сентября, в Женеве, по какой-то, пока еще неясной, причине он вдруг почувствовал, что должен ехать в Рим немедленно, – должен мчаться туда сию же минуту! Но сию же минуту – было невозможно. В Италии вспыхнула эпидемия холеры. Все подступы к Апеннинскому полуострову были перекрыты карантинными заставами. Гоголя охватило отчаяние. Он ощутил себя посреди Европы беспомощным пленником, каторжником, ссыльным. Все вокруг стало действовать на него угнетающе. Швейцария и Германия, которыми он еще недавно восхищался, вызывали у него теперь лишь тоску и отвращение: “низкими, пошлыми, гадкими, серыми, холодными показались мне они со всеми их горами и видами.” Ему тяжко было вдыхать сам воздух Женевы, которая ему теперь представлялась уже вовсе и не Женевой. Ему чудилось, вспоминал он потом, что он находится “в Олонецкой губернии” и слышит “медвежье дыхание северного океана”.
В средине октября 1837 года, как только карантины были сняты с альпийских дорог, Гоголь был на дороге.
Через несколько дней он въехал в Италию. И в этот второй приезд, очутившись в ее пределах, он обнаружил в своей душе нечто такое, что было больше, чем обязательное восхищение прекрасными видами, и больше, чем чистая поэзия. “Наконец я вырвался. – писал он Жуковскому. – Если бы вы знали, с какой радостью я бросил Швейцарию и полетел в мою душеньку, в мою красавицу Италию. Она моя! Никто в мире ее не отнимет у меня! Я родился здесь. Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр – все это мне снилось. Я проснулся опять на родине…”
К концу октября, проехав через Милан и Флоренцию, Гоголь прибыл в Рим. Город, увиденный им во второй раз, не то чтобы ошеломил его своим “чудным великолепием”; он привел его в состояние такой светлой, спокойной и прочной радости, какая обещана безгрешным душам священными писаниями Запада и Востока лишь за пределами земного бытия – на подлинной родине. Именно о такой – метафизической – родине толковал Гоголь в письме к Жуковскому, как явствует из другого его письма, которое он в апреле 1838 года отправил из Рима своей петербургской ученице Марии Балабиной, датировав его 2588-м годом от основания города. “И когда я увидел наконец во второй раз Рим, – писал он ей, – о, как он мне показался лучше прежнего! Мне казалось, что будто я увидел свою родину, в которой несколько лет не бывал я, а в которой жили только мои мысли. Но нет, это все не то, не свою родину, но родину души своей я увидел, где душа моя жила еще прежде меня, прежде, чем я родился на свет.”