Тайная история
Шрифт:
Во всяком случае, мой взгляд на Джулиана уж точно нельзя назвать объективным. Пока я писал эту повесть, соблазн приукрасить, облагородить, досочинить становился сильнее всего как раз тогда, когда речь заходила о нем. Думаю, связано это с тем, что он и сам, по сути дела, постоянно выдумывал окружающий мир, усматривая храбрость, чуткость, милосердие там, где ничего подобного не было и в помине. Собственно говоря, в том числе за это я его и любил: за то, что он видел меня в лестном свете; за то, что в его присутствии я становился лучше; за то, что он в каком-то смысле разрешал мне быть таким, каким мне хотелось быть.
Теперь,
Но даже в сказках ласковые седовласые джентльмены, что сулят чудесные дары простачкам, очень часто оказываются вовсе не теми, за кого себя выдают. Кажется, я давным-давно должен был бы усвоить эту нехитрую истину, но где-то в глубине души я по-прежнему ей противлюсь. Как хотелось бы мне написать, что, узнав правду, Джулиан опустил голову на руки и зарыдал — оплакивая Банни и всех нас, оплакивая перипетии судьбы и впустую потраченную жизнь, оплакивая душевную слепоту, не позволившую ему вовремя понять свою ошибку. Признаюсь, я чуть не написал, что все было именно так.
Джордж Оруэлл, от проницательного взгляда которого не укрывались ни убожество, скрытое за великолепием социальных фасадов, ни изнанка жизни отдельных людей, несколько раз встречался с Джулианом в Париже, и тот ему не понравился. Оруэлл писал другу: «Да, первое впечатление от Джулиана Морроу — что перед тобой человек исключительной сердечности и доброты. Однако то, что ты называешь его „азиатской безмятежностью“, по-моему, всего лишь маска, скрывающая всепоглощающее равнодушие. Он умеет показывать людям их собственное отражение, создавая иллюзию глубокого понимания, в то время как глубины и понимания в нем не больше, чем в зеркале. Актон [очевидно, имеется в виду Гарольд Актон, общий знакомый Оруэлла и Джулиана] со мной не согласен. Но я считаю, Д. М. нельзя доверять».
Я много думал над этой характеристикой, а также над одним удивительно прозорливым замечанием Банни: «Знаешь, Джулиан такой человек… В общем, люди вроде него всегда первым делом вытаскивают из вазочки свои любимые конфеты, а все остальное — это пусть другие едят». На первый взгляд полная несуразица, но я не могу придумать для личности Джулиана лучшей метафоры. Мне вспоминаются также слова, сорвавшиеся у Лафорга, когда я в очередной раз превозносил Джулиана до небес. «Можете думать что угодно, — прервал он меня, — но Джулиан никогда не станет первоклассным ученым, и связано это с избирательностью его подхода».
Когда я бурно возмутился — дескать, что же плохого в том, что целью своей жизни человек избирает одно лишь служение Прекрасному? — Лафорг ответил: «Все это замечательно, однако Прекрасное, если оно не сочетается с чем-либо более значительным, есть не более чем яркая погремушка. Не в том беда, что ваш Джулиан сосредоточен лишь на некоторых, возвышенных аспектах действительности, а в том, что он предпочитает игнорировать все прочие, которые ничуть не менее важны».
Перечитав написанное, я не удержался от печального смешка. Прежде я не раз, по сути дела, фальсифицировал образ Джулиана, выставляя его этаким мудрецом, просвещенным отшельником, едва ли не святым, — и все из желания доказать (в том числе самому себе), что за нашим благоговением перед учителем стояло нечто большее, нежели, скажем, моя пагубная привычка убеждать себя в том, что интересные, необычные люди — непременно люди добрые и хорошие. Помню, я писал, что Джулиан сиял совершенством. Теперь, пытаясь быть честным, я готов признать, что он был далек от совершенства, что в нем были тщеславие, надменность, и глупость, и даже сознательная жестокость. И все же мы любили его — таким, каким он был.
На следующее утро мы забрали Чарльза из больницы. Выглядел он плачевно — исхудавший, заросший, немытый — и на вопросы о самочувствии отвечал односложно. Рассказывать ему про вчерашнее мы не стали.
Фрэнсис настойчиво приглашал Чарльза к себе, но тот как заведенный повторял, что хочет домой. На Фрэнсиса было жалко смотреть. Я видел, что он беспокоится за Чарльза и страдает от его враждебности.
— Как ты насчет обеда? — в который раз спросил он.
— Никак.
— Ты же, наверно, голодный. Поехали в «Бистро»?
— Ничего я не голодный.
— Да ладно тебе, поехали. Закажем на десерт твой любимый рулет. Что скажешь?
Как назло, официант усадил нас за тот же столик у окна, где меньше суток назад мы обедали с Джулианом. Отодвинув в сторону меню, Чарльз заказал две «кровавых Мэри» и расправился с ними за пять минут. Когда он потребовал третью, мы тревожно переглянулись.
— Чарльз, может, хотя бы омлет? — неуверенно предложил Фрэнсис.
— Не хочу.
Взяв меню, Фрэнсис сделал знак официанту.
— Блядь, сказал же, не хочу, — не поднимая головы, огрызнулся Чарльз.
После этого даже у Фрэнсиса не нашлось больше слов. Пока мы доедали обед, Чарльз успел прикончить пятый коктейль. К машине его пришлось вести под руки.
Я не мог даже представить, как теперь будут проходить занятия, но в понедельник все же отправился на греческий. Фрэнсис был уже там. Камилла и Генри пришли порознь — видимо, чтобы не провоцировать Чарльза, однако тот пока, к счастью, не появился.
Даже не поздоровавшись, Генри подошел к окну и отвернулся. Камилла обратилась к нему, он не ответил. Смутившись, она стала задавать нам вопросы о Чарльзе, на большую часть которых мы отвечали довольно уклончиво.
Немного погодя Камилла недоуменно взглянула на часы:
— Четверть десятого. Джулиан никогда так не задерживался.
Генри откашлялся:
— Он не придет.
— Как — не придет? — хором спросили мы.
Раздался негромкий стук, дверь приоткрылась, и, блеснув лысиной, в кабинет заглянул не кто иной, как декан.