Тайная история
Шрифт:
Мало-помалу во мне росло отвращение к нему. Словно не ведающая жалости гончая, он мгновенно и безошибочно схватывал след всего, что выбивало почву у меня из-под ног, всего, что я старался скрыть любой ценой. Он не уставал развлекаться, играя со мной в одни и те же садистские игры. Ему нравилось провоцировать меня на вранье. «Шикарный галстук, — говорил он, к примеру, — это ж небось „Эрмес“?» И, стоило мне согласиться, быстро тянулся через стол и выставлял на всеобщее обозрение более чем скромное происхождение моего несчастного галстука. Или вдруг резко замолкал посреди разговора и спрашивал: «Ричард, старик, а чего это у тебя нигде ни одной фотки предков, а?»
Именно к таким деталям он и обожал цепляться. В его собственной комнате размещалась целая выставка безупречных семейных сувениров, совершенных, как серия рекламных плакатов: мать Банни в белой норковой горжетке — юная дебютантка бала дарит фотографа высокомерным взглядом; Банни в компании братьев — маленькая орава
«Что?! — восклицал он, изображая невинное изумление. — В Калифорнии кончились фотоаппараты? Или ты просто не хочешь, чтоб друзья любовались убогим полиэстровым костюмом твоей мамочки? Кстати, что твои родители заканчивали? — продолжал он, прежде чем я успевал вставить хоть слово. — Йель, Гарвард, Принстон? Или какой-нибудь захудалый колледж — это все, на что их хватило?»
Рассказывая о семье, я старался не завираться, но столь яростных атак мои басни, конечно, выдержать не могли. Мои родители даже не окончили школу, а мать действительно носила дешевые брючные костюмы, купленные в фабричном магазине. У меня была одна-единственная ее фотография — размытый поляроидный снимок. Щурясь в объектив, она стояла, опираясь одной рукой о забор и положив другую на новую отцовскую газонокосилку, которая и послужила поводом прислать мне это фото: мать посчитала, что меня заинтересует последнее семейное приобретение. Других фотографий матери у меня не было, и я хранил снимок, заложив им букву «М» в словаре Вебстера, но как-то ночью вскочил с кровати, охваченный внезапным страхом, что Банни, большой любитель совать всюду нос, чего доброго, обнаружит его. Ни один тайник не производил впечатления надежного. В конце концов я сжег фото в пепельнице.
Подобные приватные дознания были отвратительны, но у меня нет подходящих слов, чтобы описать мучения, выпадавшие на мою долю, когда он демонстрировал свое искусство в присутствии зрителей. Банни давным-давно мертв, requiescat in расе, [81] но до конца своих дней я не забуду ту изуверскую интерлюдию, которую он разыграл со мной однажды в гостях у близнецов.
Парой дней раньше Банни доставал меня расспросами о том, где я учился. Не знаю, почему я не мог взять и выложить правду, что ходил в самую обыкновенную школу у себя в Плано. Фрэнсис побывал во множестве самых элитных школ Швейцарии и Англии, а Генри, прежде чем бросить учебу в десятом классе, — в не менее элитных американских заведениях. Однако близнецы закончили ничем не примечательную школу в Роаноке, и даже прославленный Сент-Джером, где учился Банни, был на самом деле всего лишь дорогой коррекционной школой — из тех, чью рекламу («мы уделяем повышенное внимание детям, недостаточно успевающим в учебе») можно увидеть на последних страницах любого журнала вроде «Кантри энд Таун». У меня не было ни одной серьезной причины стыдиться, и все же я увиливал от ответа, пока наконец Банни не припер меня к стенке. Отчаявшись, я сказал ему, что ходил в Рэнфрю-холл — в этой частной школе неподалеку от Сан-Франциско учатся, а вернее, играют в теннис благополучные юнцы без особых интересов. Ответ его вроде бы устроил, но потом, к моему беспредельному смятению, он вновь поднял эту тему при всех.
81
Пусть покоится в мире (лат.).
— Так, значит, ты учился в Рэнфрю? — дружески поинтересовался он, приготовясь закинуть в рот горсть фисташек.
— Да.
— А в каком году, говоришь, ты закончил?
Я назвал настоящую дату своего выпуска.
— О, так ты учился там вместе с фон Раумером, — сказал он, деловито жуя орешки.
— Что-что?
— Алек. Алек фон Раумер. Из Фриско. Друг Клоука. Он тут как-то заглянул к нему, и мы немного пообщались. Говорит, в Хэмпдене — куча ребят из Рэнфрю.
Я не ответил, надеясь, что на этом он успокоится.
— Так это, ты знаешь Алека?
— Ну так, немного.
— Забавно. А он говорит, что не помнит тебя, — сказал Банни и, не спуская с меня глаз, потянулся за новой пригоршней фисташек. — Ни капли.
— Ничего удивительного, школа-то большая.
Он кашлянул.
— Уверен?
— Ну да.
— Фон Раумер вот говорит, крошечная. Всего две сотни учеников.
Он помолчал и, подкрепившись орехами, продолжил:
— А в каком корпусе, я забыл, ты там жил?
— Тебе это все равно ничего не скажет.
— Фон Раумер сказал, чтоб я обязательно у тебя спросил.
— И что от этого изменится?
— Да нет, нет, ничего, старик, это я так… — сама безобидность, поспешил он успокоить меня. — Просто чертовски странно, n'est-ce pas? [82] Вы с Алеком крутились целых четыре года в таком тесном месте, и он даже ни разу тебя не заметил.
— Я был там всего два года.
— А почему тебя нет в выпускном альбоме?
— Очень даже есть.
— А вот и нет.
82
Не правда ли? (фр.)
Близнецы выглядели убито. Генри сидел к нам спиной, делая вид, что ничего не слышит, но вдруг, не поворачивая головы, произнес:
— Ты-то откуда знаешь, есть он там или нет?
— Я, например, никогда не снимался для этих альбомов, — нервно сказал Фрэнсис. — Терпеть не могу, когда меня фотографируют. Сколько бы я ни…
Банни и ухом не повел:
— Не, так чего ж ты? Давай — я дам тебе пять баксов, если скажешь, в каком корпусе ты жил.
Он сверлил меня взглядом, в котором светился жуткий восторг. Я что-то пробормотал и, неловко поднявшись со стула, пошел на кухню налить себе воды. Нагнувшись над раковиной, я приложил стакан к виску; из гостиной до меня донесся шепот Фрэнсиса, невнятный, но возмущенный, и следом — вызывающий хохот Банни. Я вылил воду и открыл кран на полную мощность, заглушая все звуки. Как получилось, что мой сложный, нервный и тонко отлаженный рассудок совершенно спокойно обрел равновесие после такой встряски, как известие об убийстве, а разум Банни, в сущности более крепкий и примитивный, в итоге сдвинуло набекрень? Я до сих пор иногда размышляю над этим. Если он жаждал мести, то мог легко отомстить, не подвергая себя риску. Чего добивался он этой медленной и взрывоопасной пыткой? Была ли она частью какого-то замысла, подчинялась ли некой цели? Или же собственные поступки были для него так же необъяснимы, как и для нас?
Впрочем, возможно, объяснить их не так уж сложно — и это было хуже всего. Как однажды заметила Камилла, Банни вовсе не стал жертвой замещения личности или шизофренического срыва — нет, просто все дурные черты его характера, доселе проявлявшиеся лишь эпизодически и мельком, соединились и окрепли, окончательно взяв над ним верх. Его безобразное поведение мы испытывали на себе и раньше, только в менее убийственной форме. Даже в лучшие времена он высмеивал мой калифорнийский акцент, пальто из секонд-хенда и лишенную изящных безделушек комнату, но так бесхитростно, что я мог лишь посмеяться. («Господи, Ричард! — сокрушался он, подобрав мою старую туфлю и сунув палец в дырку на подошве. — Что вы за люди такие, калифорнийцы? Чем богаче, тем фиговей выглядите. Даже в парикмахерскую лишний раз не сходите. Не успею я и глазом моргнуть, как ты отпустишь волосы до плеч и будешь ныкаться тут в обносках, как Говард Хьюз». [83] ) Мне и в голову не приходило обижаться — это же Банни, мой друг, у которого сзади на брюках огромная дыра, а карманных денег даже меньше, чем у меня. Мой ужас во многом объяснялся именно тем, что его новая линия поведения была очень похожа на прежнее обаятельное подтрунивание, и столь внезапный отход от правил ошеломил и разъярил меня точно так же, как если бы, устраивай мы время от времени дружеские поединки, он вдруг загнал меня в угол и избил до полусмерти.
83
Говард Хьюз (1905–1976) — американский бизнесмен, авиатор и кинорежиссер. Начиная с 50-х годов Хьюз, один из самых богатых людей в США, жил затворником, однако слухи о его странностях постоянно муссировались в бульварной прессе. Утверждалось, в частности, что он стрижется один раз в год и носит вместо обуви картонные коробки из-под бумажных носовых платков.
И вместе с тем всем паршивым воспоминаниям вопреки, в нем столько всего оставалось от прежнего Банни, которого я знал и любил! Порой, заметив его издалека — руки в карманах, все та же смешная походка вразвалочку, губы сложены трубочкой и что-то насвистывают, — я чувствовал прилив симпатии, смешанной с сожалением. Я прощал его снова и снова, и всякий раз побуждал меня к этому пустяк: взгляд, жест, наклон головы. В такие моменты казалось, что бы он там ни делал, на него невозможно злиться. Увы, именно эти моменты он зачастую и использовал для нападения. Он сидел с самым приветливым видом, как всегда болтая о чем-то без умолку, а потом, не меняясь в лице, откидывался на спинку стула и выдавал что-нибудь настолько чудовищное, настолько подлое и обескураживающее, что я в сердцах клялся никогда этого не забывать и ни за что не прощать. Клятву эту я нарушал бессчетное число раз. Чуть было не сказал, что в итоге мне пришлось ее сдержать, но это не совсем так. Даже сейчас у меня не получается изобразить в душе хотя бы подобие злости на Банни. На самом деле больше всего на свете мне хотелось бы, чтобы сию минуту, отряхиваясь от дождя и мотая головой, как старый пес, он вошел в комнату вместе с запахом мокрого твида и, снимая запотевшие очки, проскрипел что-нибудь вроде «Дики, сынок, чем порадуешь в этот промозглый вечер умирающего от жажды старика?».