Тайная жизнь Сальвадора Дали, рассказанная им самим
Шрифт:
Ну не гений ли я?
В шесть лет я хотел стать поваром. В семь – Наполеоном. Да и позднее мои притязания росли не меньше, чем тяга к величию.
В дневнике Стендаля приведены слова некоей итальянской маркизы, отведавшей мороженого в знойный летний вечер: «Как жаль, что это не греховное удовольствие!» Так вот, когда мне было шесть лет, есть прямо на кухне было серьезным прегрешением. Входить в эту часть дома мне было запрещено родителями. Помню, часами, глотая слюнки, я улучал момент, чтобы проникнуть в святая святых, место безумных наслаждений. И, наконец, прорывался туда, преследуемый криками служанок… И, рискуя и задыхаясь, хватал то ломтик сырого мяса, то жареный гриб, испытывая такую радость и невыразимое счастье, что одно это усугубляло вину.
Все остальное мне позволяли. А вот входить на кухню – ни-ни. Я писался в постель чуть ли не до восьми лет – только ради своего удовольствия. В доме я царил и повелевал. Для меня не было ничего невозможного.
Мой брат умер от менингита семи лет, года за три до моего рождения. Отчаявшиеся отец и мать не нашли иного утешения, кроме моего появления на свет. Мы были похожи с братом как две капли воды: та же печать гениальности (Позже, в 1929 году, у меня появилось четкое осознание своей гениальности, и оно так укрепилось во мне, что не вызывает никаких так называемых возвышенных чувств. И все же должен признать, что эта вера во мне – одно из самых приятных постоянных ощущений), то же выражение беспричинной тревоги. Мы различались некоторыми психологическими чертами. Да еще взгляд у него был другой – как бы окутанный меланхолией, «неодолимой» задумчивостью. Я был не так смышлен и, видимо, взамен наделен способностью все отражать. Я стал в высшей степени отражателем из-за своей «искаженной полиморфности», а также феноменальной отсталости в развитии; запечатлев в памяти смутные райские воспоминания грудного младенца – эротического происхождения, я цеплялся за удовольствия с безграничным упрямством эгоиста. И не втречая сопротивления, становился опасным. Как-то вечером я до крови исцарапал булавкой щеку моей дорогой кормилицы – только за то, что лавка, куда она меня водила покупать мои любимые лакомства, была уже заперта. Итак, без сомнения, я был жизнеспособен. Мой брат был только первой пробой меня самого, вплотившегося в невозможном, абсолютном избытке.
Сегодня мы знаем: форма всегда есть результат инквизиторского насилия над материей. Пространство давит на нее со всех сторон – и материя должна упираться и напрягаться, хлестать через край до предела своих возможностей. Кто знает, сколько раз материя, одушевленная порывом абсолютного избытка, гибнет, уничтожается? И даже куда более скромная в своих притязаниях, более приспособленная материя сопротивляется тирании пространства, согласуясь с сутью своей оригинальной формы. Есть ли что-либо легче, вольнее, фантазийнее цветения минеральных кристаллов? Но и они – продукт принуждения более концентрированной «коллоидной среды», которая, мучая их, заключает в жесткую структуру. Самые совершенные, самые воздушные разветвления – всего лишь график агонии, отчаянных мук, последних вздохов материи, которая умирает, но не сдается, последнее цветение мира минералов. Но и для розы закон тот же! Каждый цветок распускается в неволе. Свобода бесформенна. Морфология (слава Гете, изобретшему это слово в восторге перед творческой бесконечностью Леонардо) – так вот, морфология открывает нам, что наряду с триумфальным царством жесткой иерархии форм есть более анархические, более разнородные тенденции, раздираемые противоречиями.
Так узкие и ограниченные умы были опалены кострами Святой Инквизиции, а разнородные и анархические души несли на себе отсвет высокого огня своей духовной морфологии. Брат мой, как я уже говорил, обладал неодолимой задумчивостью уникального свойства, неспособной к изменчивости, гнетущей самое себя. Я же, по контрасту, был полиморфным искажением, живучим и анархическим. Все мои сознательные действия выражались в чревоугодии, и все мое чревоугодие становилось сознательным действием. Все меня видоизменяло, ничто меня не изменило. Я был вялым, трусливым и противным. В суровости испанской мысли моя натура искала высшее проявление полнокровных, изощренных и прихотливых кристаллов своего неповторимого гения. Родители окрестили меня Сальвадором, как и брата. И – по значению имени – мне было предназначено ни много ни мало как спасти Живопись от небытия модернизма, и это в эпоху катастроф, в той механической и обыденной вселенной, где мы, к счастью и несчастью, живем. Если бы я мог попасть в Прошлое, Рафаэль и иже с ним казались бы мне истинными богами. Наверно, я единственный, кто понял, почему сегодня невозможно приблизиться хотя б ненамного к совершенству рафаэлевских форм. Мое собственное творчество кажется мне большим несчастьем. Как бы я хотел жить в эпоху, когда ничего не надо спасать! Но, возвращаясь в Настоящее, почитаю благом, что, оценивая многих мастеров гораздо выше себя, я тем не менее ни за что на свете не желал бы поменяться местами ни с кем из живущих ныне.
В одиночку постичь и выразить смысл жизни значит сравниться с великими титанами Возрождения. Такова моя жена Гала (Елена Дмитриевна Дьяконова, русская по происхождению – прим. пер.), которую я обрел себе на счастье. Ее мимолетные движения, жесты, ее выразительность – это все равно что вторая Новая Симфония: выдает архитектонические контуры совершенной души, кристаллизующиеся в благодати самого тела, в аромате кожи, в сверкающей морской пене ее жизни. Выражая изысканное дыхание чувств, пластика и выразительность материализуются в безукоризненной архитектуре из плоти и крови.
Когда Гала отдыхает, могу сказать, что она равна своей грацией часовне Темпьетто ди Браманти, что близ собора Святого Петра Монтозио в Риме. И как Стендаль в Ватикане, я позже и независимо от него могу поставить на одну доску стройные колонны с ее гордостью, нежные и упорные перила с ее детскостью, божественные ступени с ее улыбкой. Долгими часами перед мольбертом, украдкой любуясь ею, когда она этого не замечала, я твердил себе, что она такое же прекрасное полотно, как работы Вермеера и Рафаэля. Тогда как другие, кто нас окружает, кажутся всегда так мало прорисованными, так посредственно отделанными, что похожи скорее на гнусные карикатуры, намалеванные на скорую руку голодным художником на террасе кафе.
В семь лет я желал быть Наполеоном… Вот как это произошло. На втором этаже нашего дома жили аргентинцы Mammaс. Одна из дочерей этой семьи, сказочной красоты Урсулина Mammaс, по слухам, стала Каталонкой 1900 года, и еще поговаривали, что образ Каталани списал с нее Эухенио (д'Орс в своей книге «Ла Вен плантада» («Дивно сложенная»). И мой седьмой год начался с того, что меня захватила либидо-светская привлекательность второго этажа. В теплые летние сумерки я подолгу торчал на террасе, пока еле слышимый шорох вверху не подсказывал, что надо мной отворяется балконная дверь. На втором этаже меня обожали так же, как и у нас. К шести вечера вокруг монументального стола в салоне, на котором высилось чучело аиста, собирались пить матэ очаровательные пышноволосые особы с аргентинским акцентом. Матэ подавали в большом серебряном сосуде, который передавали от губ к губам. Эта тесная близость ртов особо волновала и рождала в душе целый вихрь страстей, в котором уже посверкивали острые шипы ревности.
В свой черед и я тянул сладкую жидкость, на мой вкус, слаще меда, а мед – слаще крови. Ведь моя мама, моя кровь, всегда бывала тут же. Мое светское становление, таким образом, было триумфальным шествием от губ к губам, ото рта ко рту, и я желал испить чашу Наполеона, ибо Император также пребывал в салоне второго этажа, ну если не собственной персоной, то уж во всяком случае тут присутствовало его цветное изображение на боку небольшого деревянного бочонка, в котором держали матэ. Этот Наполеон, олимпийски важный, с белым и сытым брюшком, с розовыми мясистыми императорскими щечками, в черной шляпе, точь-в-точь соответствовал моим представлениям о том, каким бы монархом был я сам.
Тогда в моде была песенка.
Napoleon en el finalDe un ramillette colossalЭто изображение Наполеона на боку бочонка овладело моим воображением – столь же нестойким, как яичный желток на блюдце, (разве что без блюдца). И под воздействием питейного Наполеона через посредство матэ произошел резкий скачок моих притязаний от повара до императора. Точно также мои первые эротические ощущения женщин-лошадей, галопировавших по нашей кухне, были незаметно вытеснены светлым образом прелестной Урсулы Mammaс, красотки образца 1900 года. Позже я объясню и опишу со скрупулезностью «думающей машины» мои открытия. Одно из них, в частности, основано на идее питейного Наполеона, в которой материально воплотилось два призрака моего раннего детства. навязчивый бред губ (ртов) и слепой духовный империализм. Это объясняет, почему пятьдесят чашек теплого молока, поставленные на качающийся стул, для меня то же самое, что и пухлые ляжки Наполеона – и до какой степени это верно для всего на свете. Не надо быть сумасшедшим, чтобы суметь представить такое! Выразилось это и в других вещах, не менее странных и еще более неоспоримых в свете этой сенсационной книги. Во всяком случае, достоверно: все, абсолютно все, о чем я говорю здесь, целиком мой грех и единственный мой грех.