Тайны Темплтона
Шрифт:
Вивьен, похоже, была беременна.
Историю моего зачатия я знала еще задолго до того, как научилась говорить. Глаза Ви загорались радостью и ностальгией, когда она описывала, как жила в Сан-Франциско в хипняцкой коммуне, где стилем жизни была, как выражалась сама Ви, «экспериментальная свободная любовь», хотя я всегда воспринимала ее как любовь напрокат, только напрокат задешево. В этой коммуне было четверо мужчин и только три женщины, так что Ви никогда не ложилась спать в одиночестве, а учитывая, что там ошивались еще всякие йоги, художники, ситаристы и оголтелые вегетарианцы, то и они, конечно, со всей радушностью приглашались принять участие в празднике любви.
И было ей только семнадцать, как она сама говорила со вздохом. Откуда она могла знать о каких-то там мерах предосторожности? Весь следующий
В день теста на беременность Ви сидела в хлопчатом больничном халатике, ноги ее мерзли на холодном полу. Наконец к ней вышла медсестра, такая же девчонка, года на три постарше, и, стыдливо краснея, не глядя пациентке в глаза, объявила:
— Вы беременны, мисс Аптон.
Беременна, конечно, мной — Вильгельминой Солнышком Аптон, которую хипповая мамаша звала просто Солнышком до двух лет, пока во мне не проснулся дух противоречия и я не перестала отзываться на эту «кличку».
Когда стыдливая медсестра сообщила Ви о беременности, та уже знала: ей придется застрять в Темплтоне. В вязком болоте, которое представлял собой мозг моей матери, все-таки бродили какие-то мысли. Она понимала, что не сможет завязать с наркотиками, если вернется в Сан-Франциско, а здесь, в Темплтоне, раздобыть их будет почти невозможно. Сердце у нее было здоровое, и рожать ребеночка с заторможенным развитием ей вовсе не хотелось. Да и что толку было возвращаться в Сан-Франциско, если она понятия не имела, кто из тех четверых мужчин — да прибавить к ним остальных околачивавшихся в коммуне — является моим отцом. Впрочем, когда я уже родилась, вернее, месяцев через десять с лишним после ее возвращения домой, она сократила число претендентов до трех. Моя розовая кожа подсказала ей: это не негр. Все это она поведала мне, когда мне было всего два годика и когда я и представить-то не могла, что такое секс. Да, моя мать всегда отличалась откровенностью. И, пока я не подросла достаточно, чтобы получить представление о механике вышеупомянутого процесса, мне нравилась эта идея про трех отцов — тут одному-то будешь рада, так представьте, какое счастье иметь сразу трех!
Однажды меня отправили домой из детского сада за то, что я устроила там конфуз. Миссис Пэррот, сочувственно погладив меня по головке, приколола к моей курточке записку. Мать от души хохотала, когда открепила ее в нашем стареньком «вольво», а дома наклеила в мой альбом. «Дорогая мисс Аптон, — значилось в том послании. — Сегодня Вильгельмина хвасталась перед детьми своими якобы тремя отцами, за что я ее наказала, отправив домой. Старайтесь осторожнее упоминать о своих прошлых неразборчивых связях в присутствии впечатлительных деток. Эти крохи имеют довольно большие уши. Миссис П.».
— Эта целка хоть бы писала поразборчивей, — выдавила мать сквозь смех, когда приклеивала записку в альбом.
Но в тот момент в больнице, щупая свой живот и чувствуя внутри мою слабенькую пульсацию, Ви точно знала: она останется в Темплтоне и будет растить здорового ребенка подальше от гедонистических соблазнов. Она решила, что станет хорошей матерью, а я буду расти здесь в полной безопасности.
Откровенно говоря, эта часть истории всегда казалась мне немного сомнительной, я только не могла понять почему. Я просто слушала и впитывала. И, пока сама не побывала в Сан-Франциско, была очень даже рада, что выросла в нашем маленьком красивом городке. Но потом, увидев этот великолепный раззолоченный город в дымке тумана, я поняла, как убог и провинциален наш Темплтон с его дикими ордами туристов, приезжающих полюбоваться на колыбель бейсбола; наш маленький захудалый Темплтон, где нет даже приличного кинотеатра. Мне было очень жаль, что я не выросла в Сан-Франциско с его трансвеститами в невероятных одеяниях, с его знаменитыми кафе; мне казалось, я была бы совсем другим человеком, если б выросла в таком большом и впечатляющем городе. Я была бы лучше, значительней. В общем, мне мой аквариум показался мал.
Вивьен, должно быть, догадывалась, что я была бы рада более яркому детству. Она могла бы задуматься об этом тогда, когда решила осесть в Темплтоне навсегда. И даже могла бы уговорить себя вернуться в Сан-Франциско, чтобы дать своему
Впрочем, это Вивьен тоже считала полезным для моего воспитания; ее излюбленным педагогическим орудием было немножко сырой морковки вместо пряника и регулярная порция едких назиданий вместо кнута. «Ничего не достигнешь, не приложив хоть немного усилий», — постоянно твердила она и всякий раз на Рождество (в случае с нами — языческое) мне приходилось своими руками делать гирлянды из оберточной бумаги, и только после этого мне разрешалось пойти к моим игрушкам, тоже по большей части самодельным — каким-то допотопным уточкам, выструганным из дерева, и тряпичным куклам, сляпанным некогда черной рукой жертв американского рабства. В шесть лет я училась читать по сборнику Энн Секстон «Превращения» и запнулась на слове «предпоследний». Страдальчески вздохнув и сдув со лба челку, я заявила:
— Не могу это прочесть!
Ви, не отрываясь от вязанья, с невозмутимой улыбкой произнесла:
— А я уверена, Солнышко, — можешь.
— Нет, не могу! — крикнула я и швырнула книгу через всю комнату.
Поджав губы, моя мать встала и удалилась на кухню. Приготовив себе там целую тарелку хрустящих хлебцев, намазанных маслом и медом, она вернулась в комнату и начала неторопливо, с наслаждением поедать их, а когда я, не выдержав, подбежала тоже взять себе один хлебец, убрала тарелку за спину, открыла книгу и положила ее мне на колени.
Я, конечно, поняла, что она задумала, но упорно отказывалась прочесть слово, бесившее меня длиной и непостижимым коварным смыслом. Поэтому мне пришлось лишь наблюдать, как Ви смачно хрустит хлебцами, закатывая от удовольствия глаза, облизывая пальцы и приговаривая: «Такой вкуснотищи я сроду не ела!» Когда на тарелке остался всего один хлебец, я не стерпела — и выдала вслух несколько собственных версий проклятого слова: «Пре-под-след-ный, пре-дос-плед-ный, пере-пос-лед-ний». Наконец у меня получилось. Мать улыбнулась, протянула мне хлебец, и я жадно смолотила его в ту же минуту.
Кстати, она была права — такой вкуснотищи я и сроду не ела. В те годы, хоть я и осмеливалась с ней спорить и идти против ее воли, она всегда оказывалась права. Мне и в голову не приходило, что она может быть не права — в мои ранние годы мать была единственной моей подругой. А я ее. А потом она отдала меня в детский сад, а сама записалась на курсы медсестер в Онеонте, после чего получила работу в больнице Финча у нас в Темплтоне и мир ее внезапно расширился. У нее появились подруги, они пили с ней кофе, терли свои ноющие спины и жаловались ей на судьбу. Чуть позже, уже в старшей школе, я начала подозревать: некоторые из женщин были ей не просто подругами — особенно те, кто оказывался у нас по утрам в субботу, завтракал ее омлетами и смотрел со мной мультики. Меня настораживали их крутые бедра, голодные обкусанные рты, странные улыбки… Они не догадывались, что я за ними наблюдаю, но я заподозрила кое-какие странности еще задолго до того, как узнала об их существовании. Окончательную точку в моих «изысканиях» поставила сама мать, назвав себя как-то спьяну бисексуалкой, — мне тогда было уже шестнадцать.