Тайные общества и секты: культовые убийцы, масоны, религиозные союзы и ордена, сатанисты и фанатики
Шрифт:
Постановление от 10 февраля 1948 года было своего рода увертюрой к новому этапу идеологического выхолащивания культуры. К этому времени под руководством А.Жданова идеологический аппарат достиг желаемой цели – «абсолютной идейной простреливаемости» советского– общества.
«В одном из московских музеев есть подаренный XVII съезду топор. На одной его стороне написано „руби правой рукой“, на другой – „руби левой рукой“, а по обуху – „руби примиренцев“. Созданная к 30-м годам структура власти не давала людям возможности на сомнения, на размышления,
Почти всю свою жизнь Хрущеву пришлось думать о сохранении собственной жизни, у него не было возможности стать образованным. Он воспитывался в той гостиной, где палач распределял, кому, жить, а кому голову отсечь. Он пел в этой гостиной частушки, юродствовал, был у Coco Джугашвили клоуном. Да, он учавствовал и в репрессиях. Но по-человечески, мне кажется, он ненавидел это. Он выполнял роль шута при кровавом дворе. А шуты, как правило, ненавидят хозяев.
И вот к нему в руки попадает огромная власть. Ему достается власть, где есть прислужники с наручниками и кистенями. И страна, истерзанная и замученная ими. И перед ним встают задачи огромной сложности, фантастической. Судить его за то, как он решал эти задачи, я не могу. Это не в моих силах. Потому что освободить людей из лагерей, вернуть семьям честное имя, дать паспорта крестьянам (что он, кстати, считал своим главным делом жизни), думать о том, как накормить страну, начать жилищное строительство (жили-то многие в бараках), дать два выходных дня, дать людям пенсии, приехать в ООН, снять башмак и стучать им по трибуне, отчего возникло ощущение, что перед тобой нормальный живой человек, сломать «железный занавес», задумать реорганизацию аппарата – за все это человек заслуживает не только того, чтобы к его недостаткам была привлечена терпимость, но и доброй памяти.
Я виделся с Хрущевым в последний день его рождения, незадолго до смерти. Вспоминая свой визит в Манеж, он извинился и сетовал: «И зачем я только полез во все это. Это же совершенно не мое дело…»
Одна из композиций в картине «50» посвящена встречам с Хрущевым. Я сейчас работаю над ней. В нее будет включена наколотая на иглу редкая бабочка, подаренная когда-то сыном Хрущева в благодарность за то, что я помогал Эрнсту Неизвестному в работе над надгробным памятником отцу, и фотография, сделанная в Манеже.
Круг художников, в котором находился и я, попал под разгром из-за игры случая.
Мы понятия не имели о сложившейся к этому моменту в Союзе художников ситуации: одна команда живописцев, находящаяся у власти, решила, что пора сводить счеты с другой командой, которая подошла к этой власти слишком близко, и, чтобы бить наверняка, придумала, как воспользоваться обстоятельствами и сделать это руками первого человека в государстве.
Нас же на выставку в Манеж, открытую к 30-летию МОСХа, пригласили буквально за день до его визита, после того, как мы устроили собственную выставку на улице Большая Коммунистическая в районном Доме учителя, и западные корреспонденты разгрохотали о ней на весь мир. Нам выделили в Манеже на втором этаже три зала. Там теперь кафе.
За одни сутки мы перевезли и смонтировали всю экспозицию. Всю ночь прибивали гвоздики, вешали картины, мастерили подмостки для скульптур и от избытка радости дурачились.
Уже не помню где, мы раскопали лист фанеры и, решив, разукрасили его гуашью. Потом этот лист нам чем-то не понравился, и мы спрятали его за занавеску. На следующий день, когда пришел Хрущев, кто-то из его свиты вынул эту фанеру и сказал ликуя: «Вот они какие картины рисуют, Никита Сергеевич!»
Но в эту ночь нам было неведомо, зачем нас позвали.
Часа в три утра мы разошлись по домам, а в девять собрались обратно. Ребята пошли наверх, а я остался у входа и, когда подъехал Хрущев,
Как он орал о том, что ему бронзы на ракеты не хватает, что картошка Фалька – это песня нищеты, а обнаженное тело его девы – это не та женщина, которой надо поклоняться. Те же, кто рядом с ним, подливали масла в огонь.
Когда подошло время к нам на второй этаж подниматься, я побежал вперед, поднялся раньше и попытался протиснуться сквозь толпу у двери. Но из-за того, что меня хватает за руку один из охранников Хрущева и шипит: «Стой здесь и не выпячивайся», я остаюсь с краю, у. дверей. Через полминуты поднимается Хрущев. Он останавливается и, обняв Володю Шорца и меня за плечи, говорит: «Мне сказали, вы делаете плохое искусство. Я не верю. Пошли посмотрим». И мы в обнимку входим в зал. Хрущев оглядывается по сторонам, упирается взглядом в портрет, нарисованный Лешей Россалем, и произносит сакраментальную фразу: «Вы что, господа, педерасы?» Он этого слова не знает, потому и произносит, как расслышал. Ему кто-то нашептал его. И он думает, что, быть может, перед ним и вправду извращенцы. Мы со страха наперебой говорим: «Нет, нет, это картина Леши Россаля. Он из Ленинграда». Хотя Леша и жил, и живет в Москве. Тогда Хрущев разворачивается корпусом, упирается в мою картину и медленно наливается малиновым цветом…
Все дальнейшее было глумлением. Витийством. Досталось каждому.
Моих картинок в зале было четыре. И так получилось, что на все четыре его бог вынес. Когда Хрущев подошел к моей последней работе, к автопортрету, он уже куражился:
– Посмотри лучше, какой автопортрет Лактионов нарисовал. Если взять картон, вырезать в нем дырку и приложить к портрету Лактионова, что видно? Видать лицо. А эту же дырку приложить к твоему портрету, что будет? Женщины должны меня простить – жопа.
И вся его свита мило заулыбалась.
А так как я перед ним уже в четвертый раз стоял, я немного успокоился. Вдруг за плечом у Хрущева выплывает физиономия одного из приближенных: «Никита Сергеевич, они иностранцам свои холсты продают». И глаза у Хрущева мгновенно стали, как у неистового хряка перед случкой. Совершенно стальные. И в полной тишине он смотрит на меня. Набрав воздуха, я говорю: «Никита Сергеевич, даю вам честное слово, никто из присутствующих здесь художников ни одной картины иностранцам не продал».
По тем временам это был политический криминал.
Хрущев в ответ промолчал, отвернулся, а я смотрю: где же приближенный. Нет его. Испарился. Особое искусство придворного плебея: тявкнул – и, при всей грузности, исчез.
Когда Хрущев пошел в соседний зал, где висели работы Соболева, Янкилевского, я вышел в маленький коридорчик перекурить. Стою рядом с дверью, закрыв ладонью сигарету, и вижу, как в коридор выходят президент Академии художеств Серов и секретарь правления Союза художников Преображенский. Они посмотрели на меня, как на лифтершу, и Серов говорит Преображенскому: «Как ловко мы с тобой все сделали! Как точно все разыграли!» Вот таким текстом. И глаза на меня скосили. У меня аж рот открылся. Я оторопел. От цинизма.
Из второго зала Хрущев выскочил довольно быстро. Я там не был, знаю только, что после того, как Юло Соостер сказал ему, что просидел семь лет в лагере, Хрущев на некоторое время замолчал. Обратно он вышел несколько притихший, и в воздухе появилось ощущение финала.
А Эрнст Неизвестный все это время зверюгой ходит. Он небольшого роста, черноглазый и дико активный. Крайне максималичен. Вожак. Поняв, что, быть может, это действительно финал, он встал перед Хрущевым и говорит: «Никита Сергеевич, вы глава государства, и я хочу, чтобы вы посмотрели мою работу».