Тающая льдина (Метаморфозы писателя-почвенника)
Шрифт:
Виктор АСТАФЬЕВ
Тающая льдина.
Метаморфозы писателя-почвенника
Виктор Астафьев занимает особое место в российской литературной политике. По мере воздействия на общество его можно сравнить с Солженицыным. Как певец Гулага вольно и невольно участвовал в разрушении СССР, так и Виктор Петрович, Герой Социалистического труда и один из самых авторитетных писателей-почвенников, обласканных советской властью, своим авторитетом поддержал "демократические реформы" Ельцина и обрушился на противников первого президента.
В писательской среде говорили, что Астафьева "купили", пообещав ему Нобелевскую премию, что, конечно, звучит неправдоподобно. Говорили также, что, выпив, "Петрович" признавался, что "чует, как его куда-то
Конечно, организованная ельцинскими имиджмейкерами накануне президентских выборов встреча Бориса Николаевича и Виктора Петровича была спекулятивна, но после нее Астафьев мог называться живым классиком: к нему приехал руководитель страны.
Правда, Солженицын воздержался от встреч с Ельциным, считая, что уронит себя, общаясь с отцом "кланово-криминальной демократии". Астафьев же охотно встретился.
Но не стоит считать Виктора Петровича лукавым и беспринципным человеком. Он действительно талантлив, действительно искренен. Ему не хватило малого: не надо было суетиться и паниковать перед лицом грозных валов Истории, накатившихся на Россию. Фронтовик видывал на своем веку многое. Но он сразу стал обвинять коммунистов и патриотов, не понимая, что для "интеллигентных демократов" Герой Социалистического труда, оппонент Натана Эйдельмана по национальному вопросу, обличитель грузин, якобы жирующих за счет русских, всегда будет чужаком.
При этом Астафьев не захотел понять, что его читатели, особенно фронтовики, остались не с ним.
Таким образом, маргинальность нынешнего Астафьева очевидна.
Тут мы вступаем в сферу подсознания, т.к. попытаемся объяснить причины поступков писателя.
Детство Астафьева было тяжелым, он рано осиротел, попал в детдом, потом - война. Он обо всем этом написал проникновенно и горько. Как признавался Астафьев во время учебы на Высших литературных курсах при Литературном институте имени А.М.Горького, где учились писатели, не имевшие высшего образования, после войны ему пришлось "даже в помойках рыться". Может быть, имелись в виду помойки в фигуральном смысле, как образ падения вообще. Но и тогда явствует из этого, что он ощущал себя на самом дне, подняться с которого можно было только чудом.
Кажется, что порой он до сих пор не верит, что это уму удалось. Поэтому он часто выходит за рамки общепринятых в культурной среде норм поведения, матерится как ломовой извозчик, хамит и словно ждет, что кто-то может одернуть его или подтвердить, что все, происходящее с ним, не сон.
Ему прощают, стыдливо отворачиваясь.
Но трудно представить, что Солженицын, Распутин, Белов, Бондарев (мы берем этих писателей) вдруг захотели бы шокировать публику столь низменным образом.
Думается, кроме всяких психологий, причина еще и в том, что вся русская литература, прежде поддерживаемая государством, русская культура оказались ненужными в постсоветской России, занятой выживанием, а не развитием.
Астафьев это давно почувствовал, но перепрыгнуть со своей отколовшейся льдины на берег невозможно - кругом вода.
Приводим фрагменты интервью Виктора Астафьева из украинской газеты "Бульвар" (№ 27, 2000 г.).
"Не хотели печатать, говорили: страшно. А я что, выдумал?!"
– Марья моя Семеновна сама выучилась печатать и все мои вещи перестукала. Иные, как "Кражу", по 14 раз. До 50-ти страниц в день писал. Сейчас руки отнимаются, никак от инфаркта не отойду. А она все эти 50 страниц в день перетюкивала, как могла, на старой "Москве". Мы и сейчас так работаем, поздно нам на компьютер переучиваться. Ну и вот, написал я "Прокляты и убиты", первую часть. Отдаю ей на перепечатку. Она начала, потом приходит: "Витя, я не могу это печатать. Давай, что ли, машинистку наймем". Я говорю: "Да не надо, Маня! Ну ее к Богу, эту вещь, я сам сколько сердечных приступов на ней нажил. Пусть себе в столе лежит, она маму не зовет и есть не просит". Она узнала, сколько стоит машинистку нанять, - нам дорого, разве продать что... Потом вижу, все-таки подходит, берет...
– Даже Василь Быков - страшнее его военной прозы поискать надо говорил, что многое из того, о чем вы пишете, его память милосердно стерла.
– Василь - прекрасный писатель и замечательный мужик, друг мой большой, а ему теперь всякая мразь жить не дает. "Жить трэба дома", - сказал он в недавнем интервью, а я по сентиментальности своей заплакал, когда увидел его сейчас по телевизору. Говнюки какие-то пишут подметные письма ему - что, мол, предатель. А?!
Насчет того, что такой войны не было... Мне Симонов Константин незадолго до смерти своей сказал: "Пишите свою войну, мы свою написали. Мы уже убедили читателя, что главной фигурой на войне был журналист". Он иронизировал, конечно, но вранья о войне наворочен был такой вал, что читать можно было три, ну пять книг от силы. "Звезду" Казакевича, "В окопах Сталинграда" Некрасова и "Василия Теркина" Твардовского. Твардовский, кстати, как узнал, что все газеты у нас шли на раскурку, а его колонки "Теркина" в "Правде" мы специально на картон наклеивали, чтобы дольше читать, - страшно обрадовался и очень ко мне расположился. Все просил хоть одну такую картонку: не уцелела ли? "Александр Трифонович, - говорю, - я сам-то еле уцелел"...
Симонов, кстати, знал войну на уровне высшего командования и честно эту войну писал. В окопы не лез. А была литература парадная, вот как Бубеннов, например, сталинский лауреат. Я его знал немного. Его Сталин очень любил и всегда с днем рождения поздравлял. И пока Сталин не позвонит - в доме за стол не садились. Все ломится, бутылки строем, гости томятся, но до звонка ни-ни. Потом он наконец звонит, жэлаит долгих лэт жизни, - Бубеннов, чуть не обоссавшись от облегчения, садится за стол и все за ним, пьют за любимого вождя. И писал соответственно.
Я свою войну начал показывать в "Пастухе и пастушке", была у меня повесть такая.
– Очень люблю ее.
– И я люблю. Я, почитай, с нее и начался. Поздно - в 50 лет почти. Я вообще начал поздно, в 30 с небольшим, а потом десять с лишним лет был обычный провинциальный писатель.
В "Пастушке" что-то уже было, потому ее никто печатать и не хотел. Я с ней все журналы, все издательства обошел и опубликовал в покореженном виде только в "Нашем современнике". Все говорили: страшно. Ну может такой критерий быть в литературе?! Что я, выдумал? Стариков этих я выдумал, которые под наш же обстрел в своей деревне попали? Нет, я сам их видел: они из хаты перебежали на огород, так и лежали, старуха сунула голову старику под мышку, их потом еще мертвых снарядами посекло. А у нее из сумки носок начатый торчит, она ему вязала.
Я все помню. Память действительно милосердна, в обычной жизни многое стирается, мне война 10 лет снилась и перестала. Но в подсознании-то откладывается, его не обманешь, и когда садишься писать - ты ведь с ним выходишь на связь, с этим своим вторым я, которое и есть бессмертная душа, я думаю. Оно все про тебя знает, все понимает. Ты в жизни от него прячешься, но пишешь-то им, из него. Так что память есть, есть, - другое дело, что она лучше была до контузии.
Контузило меня в 44-м на Днепре, в левый висок ударило... Кстати, вот тебе примета фронтовика, я по ней настоящих узнаю (а то бывает, пишет - чаще всего с осуждением, мол, я принизил народный подвиг, - а я вижу: врет. Не был он ни на какой передовой). Фронтовик говорит: меня подранило, его убило... "Я был ранен", "он убит" - это уже не то. Ну вот, контузило, я сознание потерял, меня в лодке на другой берег переправили, лодка полна воды - значит, кто-то голову держал, захлебнулся бы я иначе. Потом перевязали меня, черную повязку наложили, - я в госпиталь не лег. Не то чтобы был такой герой и обязательно хотел в строй, - но понимаешь, я детдомовец, мне важно было остаться в своем коллективе. Я понимал, что такое, когда свои. И вернулся.