Театральное
Шрифт:
– Чьто? Не слышу. Подавай громче! Чьто? Не рассуждать! Откуда тут дует, дьявол?
– Отовсюду дует, - справедливо говорит ему высокая красивая дама.
– Дудует, - презрительно говорит актёр.
Другой человек, пьяный, испитой и отрёпанный, сидит в сторонке на стуле, дремлет и, время от времени пугливо вздрагивая, спрашивает:
– Я? Как? О, господи помилуй... О-о-фу...
Всё это было мало понятно, порою нудно, но хотя всё выдумывалось и создавалось
Влюблённые виконты и маркизы, несчастный актёр Яковлев, героический Несчастливцев, дон Сезар де Базан, Карл Моор, разбойники, бояре, купцы и Квазимодо - все эти плохо сшитые кошели, полные звенящей медью романтизма, кружили мне голову, вызывали чувства, уже знакомые по книгам. Разумеется, я уже видел себя играющим роль гениального Кина, и мне казалось, что я нашёл свое место. Недели три я жил в тумане великих восторгов и волнений.
Если хочешь спокойно наслаждаться - не заглядывай за кулисы!
Но моя роль неизбежно заставляла меня торчать за кулисами, и я слышал, как герой, только что валявшийся у ног возлюбленной своей в судорогах пламенной страсти, кричал на неё за кулисами:
– Какого дьявола у тебя булавки натыканы где не надо!
А благороднейший отец, только что оплакав на сцене свою несчастную дочь, шипел на неё, грозя пальцем:
– Ты опять роль не знаешь, дурында?
Улыбаясь, она говорит:
– Ой, ты так хорошо играл, что я всё забыла...
– Не твоё дело, как я играл!
Дурында - маленькая, стройная женщина, синеглазая, молчаливая. Она смотрит на всё прищурясь и недоверчиво, как будто люди и вещи непонятны, чужды ей. И ходит она осторожно, точно кошка. Как-то раз я застал её в тёмном углу за сценой; прижавшись к стене, закрыв лицо руками, она тихонько плакала. Дня за два до этих слёз она так трогательно изобразила Эсмеральду, что я навеки влюбился в неё и теперь, видя её слёзы, сам готов был гневно плакать или, если она прикажет, избить обидевших её.
Но я не смею подойти к ней, смотрю издали и думаю: хорошо, если бы театр загорелся! Когда все побегут вон из него, - я схватил бы её на руки и вынес сквозь огонь. Только бы вынести, а потом поклониться ей молча и так же великолепно, как это делал актёр Киселевский, поклониться и уйти куда-нибудь, унося в сердце великую радость на всю жизнь.
В успеньев день играли дважды - утром какую-то феерию, вечером шла "Каширская старина". Усталые артисты были пьяны, играли весело - точно для самих себя, забыв о публике, а публика, невидимая в чёрном мешке, рычала и хохотала тоже как бы вне зависимости от сцены.
В антракте пьяненький Андреев-Бурлак, тощий и жалобно смешной в костюме дьяка, потешал плотников шутками и анекдотами и всех без разбора звал после спектакля на Пески, в трактир, есть пельмени. Дама моего сердца, наряженная в яркий сарафан и тоже пьяненькая, сидела на связке каких-то верёвок, смеясь, напевая.
Я не заметил, кто дёрнул верёвки, видел только, как она, испуганно взмахнув руками, опрокинулась на спину, видел высоко вскинутые ноги и огромные от испуга глаза. В следующий момент она, ловко повернувшись на бок, вскочила и гневно выругалась грязными словами улиц и площадей.
Дикий хохот гремел вокруг неё, люди выли зверьём от удовольствия, - она оглянулась и, подскочив к маленькому актёру в костюме каширского парня, ударила его по щеке. Её схватили, смяли, унесли в уборную.
А у меня угрюмо заныло сердце, всё вокруг стало противно мне, я решил уйти из театра и тотчас ушёл.
Зрителем в театре я за это время был только однажды, и первый же спектакль заставил меня почувствовать страшную силу театральной жизни.
С минуты, когда на сцене явился Андреев-Бурлак в образе Иудушки Головлёва, я совершенно забыл о театре и обо всём, кроме маленького старичка в халате, со свечой в дрожащей руке, с ядовитой улыбочкой на слюнявом лице.
– Аннинька, Аннинька, - сладострастно всхлипывал он пред измученной, умирающей женщиной.
Всё, что делал этот человек, было страшно просто, неопровержимо правдиво и убедительно. Его липкие слова, паучьи движения, его порабощающий, терпкий голосок и эти гнилые улыбочки, весь он был до ужаса противен и казался непобедимым, точно Кощей Бессмертный.
Я пережил нечто неописуемое, хотелось бежать на сцену и убить это воплощение мерзости, я чуть не плакал от бешенства, а кругом люди смеялись, орали, возбуждая у меня страх и тяжкое недоумение. Разве можно смеяться, видя гнусного человека?
Это был очень тяжёлый и дурной кошмар, тем более тяжёлый, что я чувствовал в нём много знакомого мне, чем так богата тёмная, запутанная, болезненно жестокая душа русской жизни. Много лет спустя я снова пережил такое же угнетающее впечатление, читая книгу о Фёдоре Карамазове.
После спектакля, отравленный, я всю ночь шлялся в лугах, за ярмаркой, меня остановил какой-то пьяный и больно ударил кулаком по голове, - помню, это не обидело меня.
1914 г.