Тебе держать ответ
Шрифт:
Но он не был в беспамятстве.
Теперь Эжен Троска боялся лишь одного — что и Многомудрая Аравин, и Гвидре Милосердный, чьим именем гнусно прикрывался этот оплот еретиков и иноверов, проклянут его за то, что он принял, пусть и невольно, помощь из рук, покрытых скверной. Он боялся — нет, он был уверен, что они не позволят ему выздороветь, покарав тем самым и дерзких врачевателей, и его самого. Однако он выздоровел прежде, чем успел выпасть первый снег, и тогда подумал, что, должно быть, боги решили отсрочить кару, уготовив для него нечто более страшное. Эти жуткие мысли угнетали его, он слабел, угрюмо уходя от расспросов благожелательных с виду монахинь.
Неграмотность Троски не означала невежества, не означала она и глупости.
Когда он понял, что сможет удержаться в седле, то долее ни минуты не оставался в осквернённых стенах. Его лошадь всё это время содержалась в полном довольстве в конюшнях монастыря, и за это — только за это — Троска сквозь зубы поблагодарил местру-настоятельницу, которая вышла проводить его до ворот. Она дала ему с собой узелок с какими-то пузырьками и сказала, чтобы он в течение недели втирал их содержимое себе в грудь. Он не стал отказываться. Это могла оказаться важная улика, и в любом случае, требуя срочной аудиенции у жрецов Сотелсхеймского Анклава, нужно было иметь при себе что-то повесомее собственного слова.
Всю обратную дорогу Троска пытался вспомнить имя человека, который произнёс над его телом роковое слово «Фария». Память вернулась лишь на самых подступах к Сотелсхейму. Адриан Эвентри — вот как его звали. И он якобы прибыл в Скортиарскую обитель, чтобы встретиться со своей матерью.
Этот человек, Адриан Эвентри, вольно или невольно спас жизнь Эжену Троске.
И, как обычно, это многое, весьма многое изменило.
4
Он помнил эту тропинку.
Какие странные шутки порой выкидывает память — ведь за прошедшие двенадцать лет это место нисколько не изменилось. Эд был в том уверен: для далёких бедных деревушек вроде этой, стоящих вдалеке от торговых трактов, время течёт втрое медленнее, чем для всего остального мира. Люди рождаются и умирают, а больше ничего не происходит. Камни остаются теми же, какими были, только, быть может, лежат теперь не там, где прежде. Разница между камнем и перекати-полем — только во времени, за которое они преодолевают свой путь. Но время — это такая малость. Такая ничего не значащая безделица…
Эд знал это, потому что снова стоял на той самой тропинке, в двух шагах от ручья, где двенадцать лет назад бросил наземь вёдра и ушёл с Тобиасом Одвеллом — вместо того, чтобы остаться в красном домике выше по склону, на который он смотрел теперь, щурясь на солнце. «Вот, — думал он, — я опять стою здесь, я помню эту тропинку — этот крутой поворот чуть повыше, там до сих пор стоит камень, о который я споткнулся, когда бежал тем утром с вёдрами вниз… Другие камни сорвались со своих вековых лежбищ и улетели кто вниз, к деревне, кто к пропасти и в море, и теперь они лежат там, ещё на тысячу лет… А этот камень по-прежнему здесь — как и я.
Мы всё ещё здесь, и что изменилось за эти двенадцать лет?»
Ничего.
Это было ложью, но, стоя посреди этой тропы и глядя на красное пятнышко, выделявшееся среди серой пелены скал далеко впереди, Эд не мог думать ни о чём другом. Ему казалось, что пятнышко поблекло и замшело, словно покрывшись пылью, но наверняка это была всего лишь игра его воображения. Внизу, в деревеньке, он
Было странно, что спустя все эти годы он так легко смог отыскать её в этом же самом месте. До того странно, что Эд снова ощутил тревогу, с которой, казалось, уже распрощался после визита в Скортиарскую обитель. Он всё ещё ощущал тёплую ладонь своей матери на щеке и помнил взгляд скортиарской местры, такой ясный и такой всепрощающий, что Эд почувствовал бы себя совершенно счастливым, если бы только ему было нужно её прощение. Но ему было нужно кое-что другое, куда более прагматичное, — и это он, судя по всему, тоже получит.
Сейчас и здесь он тоже искал нечто прагматичное. В этом месте, в этом доме. У этой женщины, которая продала его Индабиранам двенадцать лет назад. Которая сказала ему, что ей нужно от него. Теперь — и это было единственным, что вправду переменилось, — ему нужно кое-что от неё.
И он это получит.
Он шёл пеший, так же, как тогда. Не потому, что это что-то значило, или усиливало его связь с этим местом, или пробуждало его память о вещах, большинство из которых он предпочёл бы забыть, — нет. Просто его лошадь подцепила какую-то заразу на последнем постоялом дворе и пала прямо посреди тракта, когда домики деревушки уже виднелись на горизонте. Эд дошёл до горы пешком, когда уже стало смеркаться. Хозяин единственной в деревне таверны, признав в чужаке небедного господина, чуть поклоны не бил, уговаривая заночевать. Конечно, он не узнал в высокомерном мужчине того самого мальчика, который много лет назад вступился в его кабаке за девочку-служанку… Тогда-то Эд впервые подумал о Вилме. Знать бы, где она и что с ней стало… Но на самом деле он не хотел этого знать. Это было не так уж важно. Не важнее, чем его братья, его сёстры, его мать. Не важнее чёрной оспы.
«Ты — оспа, Алекзайн, — подумал Эд, глядя на приближающееся багряное пятно. — Ты зараза, ты чума, которая проникла в моё тело и разум и захватила их. Но ведь ничто не мешает рабу убить своего хозяина. Не затем, чтобы освободиться… Просто за то, что я тебя ненавижу».
Да, он ненавидел её. Никогда об этом не думал так, но — ненавидел. За многое, но больше всего — за то, что она сказала: «Теперь можно», и поцеловала его губами девушки-роолло именно тогда, когда он совсем этого не хотел.
Она всегда вторгалась в его жизнь тогда, когда он этого не хотел, а не тогда, когда действительно в ней нуждался.
Ворота перед домом были распахнуты настежь — как и прежде, их не запирали. Толстая немолодая женщина с сильной проседью в волосах развешивала на верёвках бельё, пыхтя и отдуваясь — каждое движение явно давалось ей с трудом. На земле у её ног возились трое чумазых детишек — один лепил куличики из грязи, двое других упоённо ими швырялись. Женщина шикала на них и была щедра на подзатыльники, но не делала ничего, чтобы унять детвору по-настоящему. Только когда один из малышей пригнулся, и летевшая ему в лицо лепёшка смачно шмякнулась на трепетавшую по ветру белоснежную простыню, женщина гаркнула: «Джон! Ах, паскудник!» — и, схватив за ухо того малыша, в которого метили лепёшкой — то есть ни в чём, в общем-то, не повинного, — шлёпнула его со всей силой суровой материнской любви. Мальчишка заверещал, и под этот пронзительный вопль Эд ступил во двор дома, который совсем не изменился и так изменился с тех пор, как он был здесь в последний раз.