Темные зеркала
Шрифт:
В ужасе братья бросились к своему каравану, и увидели, что всех людей их кишлака уже посетила черная смерть. Один за другим они падали на землю и застывали недвижными. А за ними, в раскрытые вороты двигалась пустыня, готовясь поглотить то, что еще было живо.
Давно это было. Но неблагодарность человеческая была еще раньше и останется во веки веков.
Когда б ты в споре мудрых превзошел
Но вероломство дружбе предпочел,
То грош цена тебе среди живущих
Неблагодарность – худшее из зол.
Голод
«...мечтать было делом моей жизни.
И с этой целью я воздвиг себе, как видите,
чертог мечтаний.»
Э.
Было два часа пополудни, когда я, перечитав свежеисписанные убиристым почерком страницы, вдруг испугался мыслей, занимавших меня последние несколько дней. Поразмышляв еще пару минут над странностями собственных чувств, я с удивлением заметил, что легкий испуг начинает перерастать в животный ужас. Я резко оглянулся, но никто не стоял за моей спиной с тяжелым подсвечником в руках, никто не грозил кочергой из темного угла – из чего я заключил, что ужас этот – продукт нервического происхождения, и создан как моей впечатлительностью, так и чем-то еще более ирреальным – чем-то сквозящим и смутным, расположившемся между строк неоконченного рассказа. А сквозило там вот что: никогда, ни под каким видом этот рассказ не увидит света, назовись он хоть новеллой. «А если вдруг?..» – пискнула слабая надежда, но тут же была подавлена. Ибо слова, написанные только что шариковой ручкой, были противны роду человеческому, неестественны и вредны.
Ровно через пятнадцать минут я откинулся наболевшей головой на спинку кресла и закрыл глаза, намереваясь пережить эту трагедию в одиночестве.
«Самое трудное – это метаться между объективной реальностью и общественным мнением, – сказал я себе. – Вечно кто-то качает головой и, омерзительно цокая языком, укоряет: Ай-ай-ай, мы предоставили вам полную свободу вашего слова, а вы (такой-сякой) написали чушь и даже в некотором смысле клевету. Помилуйте, разве такой мир вас окружает?»
Противно, а как же. Но еще противнее, когда этот самый добровольный цензор устроился не где-то, а в вашей собственной голове. И где же при всем этом она – эта самая объективная реальность?
Развалившись в кресле и не открывая глаз, я все пытался вспомнить, когда и кто так сильно ударил меня по пальцам, что я до сих пор продолжаю лгать. Всегда знаю, что можно говорить, а чего нельзя. Всей душою люблю то, что любить нельзя, но теряю дар речи, когда нужно поведать это вслух. Да еще и перед написанным на бумаге, испытываю настоящий ужас. «Ужас!» – зловеще прошептал я, и это меня добило. Добило потому, что патетически произнося слово «ужас», я опять лукавил. Придумал громкое имя маленькому-малюсенькому подлому страху. Я боялся показаться с м е ш н ы м. Моя реальность оказывалась недостаточно объективной, а мнение прохожего молодца приравнивалось к гласу Божьему. М о я реальность была не в состоянии противостоять фразе, оброненной всуе и тут же забытой – она съеживалась и мгновенно превращалась в глупость. Соответственно и я превращался в идиота. Но ведь не выглядел же идиотом ***, ни в одной строке, хотя и его, мягко выражаясь, не очень-то воспринимал пресловутый прохожий молодец. Неожиданно для себя, я панически закомплексовал перед ***, и это походило на следующий этап, стремительно развивающегося невроза. «Остановись! – отчаянно приказал я себе. – Замри! Перестань думать!» Легко сказать – «перестань думать», дурные мысли ведут себя иногда назойливее мух. Но я честно боролся, превращая измученный мозг в круглый белый, идеально гладкий шарик.
Трудно понять, в какое именно мгновение начали происходить перемены. Вдруг чуть приметный ветерок подул и запахи чуть-чуть изменились. Собственный запах кабинета был мне уже давно знаком, и я не чувствовал его, но в воздухе появилось что-то новое. И ручка кресла вдруг стала ощущаться по-другому под правой ладонью. Почему только под правой? Не знаю, понятия не имею. Но реальность стала другой, может быть даже «объективной». Я-то твердо знал, что стоит только открыть глаза – и все станет по-прежнему. Мне же совсем не хотелось никаких возвратов. Я представил себя тем небезызвестным японцем, который однажды, вот так закрыв глаза, очутился на корабле, плывущем в неведомую страну. Конечно, он был японцем, а у них всякое может случиться...
– Печаль многосложна, – шепчет кто-то возле моего уха, и я открываю глаза. Прямо перед глазами грязное стекло. сквозь которое смутно видны очертания улицы. Я нахожусь в маленьком кафе со стеклянными стенами. Потолок, затянутый бурой закопченной тканью, производит впечатление времянки, впрочем, как и все остальное в этом городе. Откуда я это знаю? Про город и про все остальное? Откуда-то. Может быть, я здесь живу.
Вон там за окном серое здание – это издательство. И об этом я тоже откуда-то знаю. Справа вход, но его не видно, потому что его загораживает шиферная заплата на месте некогда разбитого стекла. Корявый остов керосиновой лампы, точащий из стены лишь усиливает ощущение заброшенности. Такие кафе почему-то принято называть стильными, словно ржавые останки, вышедшей из употребления лампы – признак безукоризненного вкуса. Бармен возится с замолчавшей вдруг стереосистемой и тихо, но грубо чертыхается. Я же наслаждаюсь наступившей тишиной и странно концентрированным чувством одиночества.
К моему столику пробирается некто со стаканом пива в руках и я чувствую легкое раздражение оттого, что уединение мое будет нарушено, и вот этот тощий человек с кустистыми бровями уже выбрал меня своей жертвой. Он собирается вести бесконечные разговоры о погоде и политике, и сейчас мне остается лишь заглотнуть остывший кофе и спешно покинуть прохладное помещение, спасаясь от невыносимой трескотни.
Несмотря на то, что в кафе пустовала целая куча столиков, он направлялся ко мне, как видно, не сомневаясь в моей готовности завести с ним разговор. «Я ему понравился. О, Боже!» На протяжении всей жизни мне приходилось нравиться великому множеству людей, причем никого из них взаимность не интересовала. За их симпатию я был вынужден платить своим временем и покоем, сочувствовать их проблемам и выслушивать их советы. И все это только потому, что имел несчастье им нравиться. Случалось, я запирал двери, но настойчивые звонки заставляли зажимать уши, отключать электричество и вырывать из розетки шнур телефона. Я часами сидел, будто арестант в темной квартире, содрогаясь от стука в дверь, боясь подойти к окну, потому, что точила тайная мысль об обиде, какую может испытать человек, вдруг понявший, что его не хотят видеть. Не мой навязчивый посетитель, а я – чувствовал себя виноватым. Но почему-то ни разу я просто не сказал: «Извините, занят!» или «Я не желаю тебя видеть, ты мне надоел». Я ненавидел свою слабость и успокаивал себя тем, что это лишь издержки «хорошего воспитания», не позволявшего послать живого человека туда, где, по мнению многих, он и должен находиться.
И вот этот, сидящий напротив незнакомец, кажется мне чем-то вроде квинтэссенции всех моих мучений. И вновь болтовня, вместо блаженного покоя.
– Я не представляюсь, – говорит он. – Это не в моих правилах – называть себя. Что такое имя, как не набор звуков, призванный включать ваше внимание? предпочитаю обходиться без таких кнопок, на которые может нажать любой.
А разве я жду каких-либо расшаркиваний? Вовсе нет. Я чувствую глубокое отвращение к этому самодовольному хлыщу, но продолжаю молчать, упорно рассматривая тусклую пленку на поверхности кофе. Мои пальцы гладят крышку стола. Поначалу мне это даже нравится. Под толстым слоем лака угадывается благородное дерево, со всеми его темными прожилками и сучками. Потом я начинаю понимать, что стол притворяется деревянным – под блестящим лицом угадывается нутро – пропитанные клеем опилки, опилки, которые существуют на самом деле, в отличие от миллиметрового иллюзорного слоя. И тогда я понимаю, что обманное дерево раздражает меня едва ли не более чем незапланированная беседа. Оказываясь во власти двойственного первого впечатления, я радуюсь, что нашел более сильное оправдание своей раздражительности – стол, если перенести на стол все свое негодование, то незнакомец, право, оказывается уже не такой помехой. А он говорит что-то, и мне кажется, что я пропустил хороший кусок его излияний. Я поднимаю глаза и смотрю ему прямо в лицо. Его взгляд обращен ко мне, но ни выражает он ни жадного любопытства, ни назойливого ожидания. Он не задает вопросов, чтобы бесконечно ожидать ответов. Он сам знает ответы и взгляд его неподвижно глубок и ясен. Вопросов он не задает – он отвечает.
– Нет, – говорит он, – я не одинок, если вы имеете в виду общечеловеческое бытовое понятие. Но ваш вопрос предвосхищает наш разговор, и мне неприятно, что я вынужден оправдываться. Нет, повторяю я – я не одинок. У меня есть все, что положено человеку – жена, дети, друг.
И пока я лихорадочно пытаюсь вспомнить, не задал ли я, действительно, какого-либо вопроса, он продолжает, словно спешить выговориться, пока его не прервали:
– И я бы мог удовлетвориться этим. Но... печаль многосложна, – грустно повторяет он.
Красивая фраза пригвождает меня к стулу. Я люблю красивые фразы, и эта – одна из них. Я хочу услышать продолжение. Поэтому вместо того, чтобы попросить счет, заказываю еще одну чашку кофе.
– Кругозор человека определяется количеством используемых слов и понятий. Чем их больше, тем многогранней восприятие. Если же их круг узок, то происходит, своего рода, замещение – расширяется инстинктивное животное чувствование, – мой собеседник усмехается. – Там, где я бы мог получать интеллектуальное удовольствие – некто скучает, но стоит ему присесть за накрытый стол и вот, он уже удовлетворен и душа его не знает противоречий. Не поймите меня неправильно, я тоже не против хорошего стола, но на закуску я предпочитаю оставлять другие лакомства.