Теория мертвого мира
Шрифт:
Информация о книге
Благодарности в духе, конечно, Сороса.
Посвящается всем, кого я только знаю – если бы не они, эта книга была бы написана гораздо раньше.
Часть I. Виктор мать его Громов
Глава первая. Мудрость глупцов
Сегодня величайшим злом, величайшим разрушителем
Виктор мать его Громов сидел, развалившись в кресле, как клиентура абортариев. Думал он том, что впервые в жизни в такое позднее время он был трезв, как повивальные бабки при родах. «Надо бы за это выпить», – угрюмо подумал он, взяв со стола бутылку бренди. Громов налил себе в стакан и хлебнул с горла. Он не пытался заспиртовать свою боль, которой в общем-то нет. Он прожигал свою жизнь, которой скажут, что нет.
Виктор застенчиво оглянулся по сторонам. На одной из стен пентхауса на вершине башни Gromov Building висел портрет Иосифа Джугашвили. Громов пристально смотрел в его пустые глаза, думая о человеке, который посмел повесить это слабоумие на его утонченное рококо. Он взял стакан с налитым бренди и запустил его прямо в цель – портрет сорвался со стены под характерный звон стекла.
Затем Громов вспомнил, что сам орудовал молотком в тандеме с лобзиком. Или это был тромбон? Да, впрочем, ему было всё равно. Сквозь свои годы он так успешно материализовался в мире анекдотом, что стал гнуснейшей шуткой сам на сей общественный дурдом.
Диагностированных шизоидов довольно много. У Громова были причины полагать, что недиагностированных гораздо больше. Пока нацисты качали тяжелую воду, этот слабоумный марксист под слабоумными знамёнами мистера «немарксиста» размашисто расписывался в собственном слабоумии – он запрещал аборты, слабоумно подумав, что узнай его мать, какое именно слабоумие станет её единственным наследием, вторая мировая драка предельно дементных приматов закончилась бы где-нибудь в приёмной тех же абортариев. Анизотропия по направлению времени, видимо, выпала из того же слабоумного разумения. Но, к счастью, эта Вселенная действительно «насквозь этична». И того лучше – иронична. Сама История в итоге сделала аборт.
Виктор попытался взять стакан, которого нет. И это оказалось затруднительно для жизни, как сама жизнь после аборта. Он хлебнул с горла.
«Странный день», – подумал Громов. Вообще-то стояла глубокая ночь. Лунный свет тонкой пеленой покрывал его золотистые волосы, а ядовитые зелёные глаза искали опору для новой цепочки ассоциаций. Ночь навела его на день. А день навёл его на скуку.
Он встал в шесть утра. Почистил зубы. Чуть было не подавился куриной косточкой. Подумал: зачем вообще он чистил зубы до еды? Затем он вновь почистил зубы. Спустился в офис. Обозвал трёх экономистов заплаканными очкариками. Заключил новый наркоконтракт с колумбийскими головорезами. Совершил поставку оружия заплесневелому диктатору в какой-то заднице Вселенной. Публично назвал президента своей секретаршей. Поручил премьеру постирать свои носки. Вернулся домой. Составил компанию Сталину. И расклеился как девчонка. В общем-то обычный день в нормальной стране без этих поганых Диснейлендов. По крайней мере не так скучно, как в каких-нибудь Парижах или же столицах Франции.
Впрочем, сам он был тем еще шизоидом. И конечно же недиагностированным. Он едва ли выносил жизнь, не ходя по её краю, иначе бы давно обосновался в каких-нибудь Парижах или же столицах Франции. По крайней мере в теории, которую
Мысль, не имеющая никакого материального воплощения, не трогала его душу, которую, впрочем, он заложил. Вернее, попытался. Отчаянно и абсолютно. Виктор мать его Громов с едва ли выносимой горечью узнал, что это так же затруднительно для жизни, как сам аборт после аборта. Ох уж этот Сеченов! Громов хлебнул с горла.
В свои сорок с небольшим он считал себя человеком, который уже видел всё, а если и не всё, то мог позволить себе это увидеть, в общем-то не желая всего этого видеть. Для него реальность обладала неким неповторимым великолепием, только когда он спал. Кто-то как-то сказал Громову, что безгрешность смертных достижима праведной стезёй убиения младенцев в утробе матери. То ли это был Дидро. То ли Гольбах. То ли его завистливый сосед, которого у него нет. Ему и это было всё равно. Он думал о том поразительном сходстве того, что сам он принимал за счастье, с тем, что Дидро принимал за осиянную святость.
В какой-то момент в пространстве зазвенел телефон. Виктор снял трубку.
– Господин Громов, доброй вам ночи, – сказал управленец одного из домов терпимости Громова. – На одну из девушек поступают жалобы…
– Говори.
– Клиенты жалуются на то, что она занимается сексом, а не… ну… дескать она слишком холодна.
Громов рассмеялся.
– Не тронь её, – сквозь смех произнёс он. – Узнаю, что ты её уволил, замочу тебя в сортире портретом Сталина.
– Что? Чем вы сказали?
– Тебя действительно волнует существительное?
– Я всё понял, – последовал угрюмый ответ.
Громов положил трубку и хлебнул с горла. Он думал о шлюхах. Нет. Он думал о том, что сам Дидро назвал бы сакраментальным «трением двух слизистых оболочек». И «бы» здесь, пожалуй, излишне. Отсюда он думал и о детях. Дети навели его на будущее. А будущее – на непорочное зачатие. «Но почему?» – вопрошал Громов, не понимая своих заспиртованных мыслей. Ах да… будущее представлялось ему таким же безрадостным.
Рассел как-то нашептал Громову, что «праздное знание», слова, связуемые в напыщенные предложения, не сопрягаемы с бесплодностью, поскольку обозримы в мире по итогам и по своим последствиям. Они, увы, подобны удобрению, вернее, даже слову Евангелия, ведь по плодам вы всё узнаете о них.
Лейбниц продемонстрировал всем нам плоды сего бессмертного слова, поведав в своей праздности историю о том каком-то «лучшем из миров». И современники всех поколений, доверившись этому лучшему миру, досовокуплялись в нём до детей. Комичное начало для столь трагичных последствий, где все они подобны Откровению, вернее, вновь закону Евангелия: слепой, увы, но поведет слепого.
Куда?
В возможном множестве миров, предоставленных ландшафтом Леонарда, их понесло, конечно, в наш самый прекрасный из миров. В тот лучезарный лучший мир, в коем все мы суть самоходные, по Докинзу, «транспортные средства», кои, по Ридли, обратили первобытное море в свою гнусную веру. В тот мир, где молодые и высокоэнтропийные, замужние и весьма низкоэнтропийные, сребролюбивые и те, кто чтит любовь Филиппа Нери, где все эти предикативные недоразумения ко всяким разным разностям внутри пространства состояний не составляют разницы: мы все несчастны в этом мире, как целибат для святости. На поднебесном постаменте – сцене бесплатных кадров драмы – мы ведь не более, чем временные агрегации, порожденные пространство-временными констелляциями. В мире греха без нарратива искупления мы можем полностью отсутствовать без какого-либо ущерба для всего произведения в целом.