Теплое крыльцо
Шрифт:
— И тебя, Надя!
В люстре по-прежнему горела одна лампа. Светился экран телевизора, диктор объявляла, что самодеятельный хор из Пинежья споет обрядовую песню.
— Надя, в Пинежье хочешь поехать? — спросил Иван.
— Очень хочу.
Ветер покряхтывал за окном. Пинежцы водили хороводы: старушки в крестьянских уборах и старики в белых, вышитых на груди рубахах и черных заправленных в сапоги штанах пели:
Родимый ты мой батюшко, Отпадает да право крылышко, Отлетает да сизо перышко. Разве крылышку да не больно, Разве перышка тебе не жалко…Потом три старика играли на дудках, и один, бородатый, с озорными глазами, еще молодцеватый, весело помаргивал, словно куда звал за собой.
— Этот старик на моего деда похож, — грустно сказал Иван.
— Он жив?
— Да.
— Счастливый. А у меня ни дедушек, ни бабушек. В Гродно под бомбежкой погибли.
— Знаешь, Надя, что если бы все, кто на войне погиб, замерз, утонул, сгорел, враз бы ожили. Куда бы
— Сначала домой. К матерям, детям, женам.
Иван лежал головой к окну и думал о Вере. Синеглазая, светло-русая девочка в синем клетчатом платье неотступно стояла перед ним; никогда в жизни он не переживал такой необыкновенно сладкой тоски и одиночества, от которых хотелось заплакать. «Вот и Новый год, — думал он, — а праздника нет, потому что я без тебя, Вера, дорогая моя. Вот как случилось… Мне труднее, чем тебе, Вера, потому что я там, где мы были вдвоем…» И еще Иван с горечью думал, что он в своей жизни еще ничего не смог и, наверное, Вера через полгода забудет его… Здесь, в палате, сорок лет назад, может быть, на этом месте стояла не деревянная, как сейчас, а металлическая, с никелированными шишечками на спинках кровать, и на ней маялся от ран танкист ненамного старше его и в предсмертной тоске звал любимую девушку, а в эту минуту, пока он, Иван, в чистой постели мечтает о Вере, где-то его сверстники выносят из-под огня раненых. «А я, что могу я? Ходить на веслах, пилить дрова, ловить рыбу, разжечь костер в сырую погоду, плавать. А спасти человека, когда он тонет? Нет! Силенок не хватит. Как ни сопротивлялся болезни, она все же отбросила меня от здоровых людей. Я отстал. В детстве я так любил слушать радио. За несколько минут можно было побывать где угодно: люди говорили, смеялись, пели, играли на гитарах. Хлопанье паруса, шум океана, морзянка — за каждым движением был человек, который знал ремесла, жил, выздоравливал. Куда ни поверни ручку настройки — везде были люди, работники, а я не с ними. Все мимо меня. Внизу, на первом этаже, спит нянечка, тоже всю жизнь работница, которая поднимала израненных на ноги, и это было главной в ее жизни, самой нужной работой, и ей спокойно».
И после всех этих мыслей ему вдруг стало обидно и стыдно за себя, что он слабый, не готовый к серьезному делу парень, в котором никто не нуждается, у которого никто не просит помощи. Ему нечего было рассказать о себе Вере, нянечке, Наде и даже вспомнить нечего, и здесь, в госпитале, неловко вспоминать о своей жизни, такой неинтересной, маленькой. Но он вдруг почувствовал, что вспомнить о своем ему зачем-то надо, даже необходимо, без этого что-то не прояснится, не сложится, не встанет на место. И Иван вспомнил, как он выходит из дедушкиного дома во двор и взбирается по старой лестнице на чердак. С крыши виден далекий лес. Сжавшись в комочек, он смотрит за старицу. Тополиный пух касается рук. Во дворе играют щенки, а совсем одряхлевший пес Боб, греясь на солнце, лежит в огороде. Ивану всегда казалось, на чердаке есть какая-то тайна, и крючок от дверцы он всегда снимал с трепетом и надеждой. На входе дурманила голову собранная и развешенная дедом лекарственная трава, под ногами неслышно рассыпался песок, сквозь прорехи в крыше точились мелкие лучики. Свет бил через открытую дверцу, и впереди Ивана шла ломкая тень. Он закрывал глаза и через минуту видел порванную конскую упряжь, тележные оси, колеса, а на иссохшем бревне почернелое седло. Все, что отслужило дому, прибранное дедом лежало как бы на отдыхе. Висели на гвозде уздечки, у печной трубы стояла тумбочка, в которой лежали куски резины, паяльники и россыпью бракованный шрифт. До войны дядя Шура, типографский слесарь, принес его на грузила. Осторожно ступая, трогая незнакомые вещи руками, неожиданно для себя Иван понимал их назначение — это было как воспоминание, как дорога на пашню, где горит костер, а подле него усталые от пахоты те, от кого родились дед, убитые на войне Иван и Шура, Сергей, мама — родные, близкие, в жизни которых пашня была за обычай… И больше не чувствуя себя одиноким, Иван крепко заснул.
А в эти минуты Нового года, за тысячи километров от бывшего госпиталя, в старом доме, на третьем этаже, в комнате с очень высоким потолком Вера писала ему письмо. Она сидела в огромном глубоком кресле, подобрав под себя ноги, ее острые локотки по школьной привычке ровно лежали на старинном красного дерева столе, а бумага билась в такт ее сердцу.
«Здравствуй, мой милый Ванечка! Вот я и в Ленинграде. Эти слова звучат для меня как приговор. Как грустно и тоскливо. Мне хочется вернуть все назад. Сердце рвется на части. Хочется кричать, плакать, бежать от этого жуткого чувства разлуки, утраты и горечи. Я не знаю, что задержало меня тогда в вагоне, еще минута и — я бы прыгнула к тебе на платформу. Видимо, меня удержал проводник. Я не помню, что он говорил, не помню, что делалось кругом. Мне было все равно. Все перемешалось в голове, твое лицо стояло в глазах, сердце обливалось кровью. Мне казалось, это поезд во всем виноват, это он, противный поезд, увозит меня от тебя. Как мне хотелось остановить эту железную машину, хотелось бежать к тебе, обнять крепко-крепко, чтобы никто не мог отнять тебя у меня. Потом я сидела у окна, но видеть ничего не могла, слезы туманили глаза. Так прошло даже не знаю сколько часов. Вдруг я вспомнила про твою фотографию, вскочила, побежала искать свою сумку, но никак не могла найти ее. Она оказалась у проводника. Он принес ее, и я машинально открыла, замок, достала фотографию. Я смотрела на тебя и все более успокаивалась, теперь мне казалось, что ты со мной. Пусть даже я не увижу тебя никогда, ты останешься со мной, в моей памяти на всю жизнь, ведь ничто не исчезает бесследно.
Дома я была тридцать первого декабря. Не знаю, как уж так получилось, но я сразу стала рассказывать о тебе, а мама с сестрой сказали мне: «Какая же ты наивная. Не залетай так высоко. Спустись на землю». Поэтому я не встречала Новый год дома. Я сразу собралась и уехала к двоюродной бабушке Тане. Я говорила тебе о ней. Она старая, очень больная, в блокаду погибли ее муж и единственный сын — офицеры, она осталась верна им. Бабушка Таня совсем одна, и мы никогда не забываем ее.
Я пришла в небольшой дом, зашла в подъезд, поднялась на третий этаж, открыла квартиру. Из современной обстановки я сразу попала в старинную. Огромная прихожая, высокие потолки, какие-то сундуки, чуланчики, полочки. Все очень напоминало старые времена. Такие квартиры бывают только в кино. Мне даже казалось, вот-вот появится красивая барыня в длинном-предлинном платье и скажет: «Бонжур». Но ко мне вышла старенькая, радостная, с ясными синими глазами бабушка Таня. Она так хорошо и ласково приняла меня. Обогрела, напоила чаем, я все рассказала ей. Какая она хорошая! Обняла меня, расцеловала и пожелала нам счастья.
Потом я принялась за дело: помыла полы, сняла редкую пыль и паутину. Вечером я вышла на улицу. Погода была великолепная. Настоящая русская зима. Все сверкало и переливалось. Деревья и дома, оттененные в сумерках белизной снега, будто плыли по воздуху. Снег, настолько легкий, что его подымало малейшее дуновение ветерка, хрустел под ногами. На улице было немноголюдно. Я перешла Львиный мостик, вышла на Театральную площадь, здесь находятся театр оперы и балета имени С. М. Кирова, консерватория. Пройдя еще небольшое расстояние, я вышла к Исаакиевскому собору. Дальше я пошла на Неву, гуляла по набережной. Вот я и на Дворцовой площади. Здесь я остановилась, достала твою фотографию и стала показывать тебе Александрийский столп, Зимний дворец. Хотя я порядком замерзла, но торопиться к бабушке Тане не стала, пока не показала тебе ростральные колонны и Медного всадника. Наконец, мы с тобой, Ванечка, поспешили домой. Мы пришли домой замерзшие. И я не раз пожалела, что была в открытом капроновом платье, а ты говорил, что это ты во всем виноват, не проследил, чтобы я оделась теплее. Отогревшись, мы сели за стол, и на нас нахлынули воспоминания о нашем житье-бытье в госпитале. Это был самый лучший Новый год в моей жизни. Когда пробило двенадцать часов, я зажгла Нашу Свечу и стала танцевать с ней, помнишь, как тогда, на прощальном вечере… А слезы катились сами собой. Все было так, как нам хотелось. Вот так прошел зимний праздник, он прошел вместе с тобой. Мне трудно сейчас; я не могу смириться с тем, что не увижу тебя долгое время или не увижу совсем; мне очень трудно потерять тебя, я не хочу терять тебя, не должна! Ты не сомневайся во мне, а я не буду сомневаться в тебе. Обещай мне. Обещай, что будешь любить. Мне нужна твоя любовь для того, чтобы жить, а я буду любить тебя так, как уже после меня не сможет любить никто. Я буду всегда такой, какой ты любишь меня. У нас все будет хорошо. Я хочу быть счастливой! Но для этого мне просто необходимо хоть раз еще увидеть тебя. «Все проверяется на расстоянии», — говорил ты. Пусть проверяется! Чему быть, тому не миновать. И все же… меня всю жизнь будет сторожить Белый Клык, которого ты подаришь мне, долго, долго мне будет сниться наш госпиталь, зимняя дорога к селу и река подо льдом».
Когда рано утром нянечка пришла разбудить Ивана, он уже завязывал шарф.
— Едешь? — спросила. — Может, и не свидимся больше. — Нянечка грустно глядела на него.
— Отбываю.
Иван переложил Верино зеркальце в нагрудный карман, осторожно, бережно пожал нянечке руку, сказал:
— Спасибо за все.
На улице был легкий, сухой мороз. Деревья стояли обновленные. Иван оглядел здание госпиталя запоминающим взглядом и вспомнил, как лихо катился на санках лицом к стоящей на горке Вере, а она закричала: «Берегись!» — и он выкинулся из санок недалеко от столба.
Занесенной снегом тропинкой он шел вдоль леса. Позади остались горка и место, откуда они с Верой начинали путь к селу. Тропинка сменилась дорогой. Колол глаза искрящийся снег. Сухой морозец прихватывал щеки. Иван захотел еще раз оглянуться на лес. Из его глубины вышла и замерла девочка в длинном зимнем пальто и вязаной шапочке. Он узнал Надю, снял перчатку, радостно помахал ей и подумал: «Почему болезнь и смерть выбирают самых лучших, ни в чем не виновных?» Надя ответила коротким взмахом. Иван Челядин уходил медленно, прощально оглядываясь, пока девичья фигурка не затерялась в багряном свечении соснового леса.
ТЕПЛОЕ КРЫЛЬЦО
В зверинце пахло настоянной на солнце полынью. У клеток-вагончиков, вытаптывая разнотравье бывшего ипподрома, толпился народ. Пеликан, одинокий, стареющий, стоял, отвернув от белого света голову: клюв его, острый и желтый, лежал на груди, словно защищал от удара, поджатые крылья были грязны, перья топорщились, как от ветра. На клетке, в самом ее низу, прикрученная ржавой проволокой, висела табличка с именем пеликана. Челядин, студент второго курса пединститута, позвал: «Фома, а, Фома!» Но пеликан, переступив лапами, совсем отвернулся. Челядин вновь робко окликнул его. Фома съежился, еще больше втянул голову с редким хохолком и чуть приподнял неожиданно большие, сильные крылья — закрылся щитом. Тут Челядин вгляделся, увидел на грязном, щелястом полу конфеты в цветной обертке.
— Эх, Фома! — сочувственно сказал он и пошел дальше.
Гиена хрипло смеялась, бегала по клетке, подволакивая задние короткие, словно перебитые, ноги. Два нескладных лисенка играли тряпичным мячом. Волки, закрыв глаза, устало лежали на дощатом полу.
— Чего они лежат-то? — заговорила из толпы женщина с малышом на руках. — Эй, волки, подъем!
— У них же имя есть. — Ни к кому не обращаясь, сказал мужчина в черной форме железнодорожника. — Марс и Дик.
— Дик! Марс! — закричала женщина. Ребенок на ее руках удивленно таращил глазенки. — Хватит им спать-то! За всю жизнь, поди, отоспались, лодыри! Сейчас, кисанька, они подымутся, и ты их увидишь.
Шел мимо служитель в кожаном фартуке, нес ведро с пшеном.
Женщина крикнула ему:
— Товарищ! Вы бы подняли животных! Ребенок посмотрит!
Служитель остановился, поставил ведро, вытер почему-то руки, взял длинный, лежавший на земле, стальной прут и сказал:
— Вставайте, ребята.
Волки не двинулись с места. Тогда человек в фартуке просунул сквозь решетку прут и легонько ткнул старого волка. Тот открыл глаза, но не пошевелился.
— Вставай, Марс. Дите смотрит.