Теплый дождь
Шрифт:
Вера Ивановна говорила как-то несвязно, вздрагивала, когда на лестнице слышались чьи-нибудь шаги, внимательно разглядывала Алешу и вообще вела себя очень странно.
Алеша молчал. Вера Ивановна взъерошила короткую свою прическу, что-то промычала и заходила по комнате. Короткие волосы очень не шли ей; казалось, она только что вышла из тифозной больницы. Когда Вера Ивановна ходила по комнате, короткие волосы ее топорщились, открывая худую белую шею. Вся она такая длинная, такая нескладная, а сейчас еще почему-то смешно хлопала все время глазами, будто ей в глаза что-то попало.
– Так! –
Потом она резко остановилась и сказала:
– Алеша! Я хочу с тобой поговорить!
– Пожалуйста, Вера Ивановна, – ответил Алеша.
– Как с мужчиной! – воскликнула Вера Ивановна и подняла кверху палец.
Алеша пожал плечами.
– Так вот, Алеша, – начала Вера Ивановна, продолжая ходить по комнате. – Твой папа погиб. Это ужасно! Это горько! И это непоправимо! – Она остановилась перед Алешей. – Да, это так! – воскликнула она. – И ничего тут не сделаешь.
Алеша повернулся к отцовской фотографии, и слова эти – «Ничего тут не сделаешь» – прозвучали как откровение, как сказанное и понятое только сейчас, как железная точка, которую вот взяла и поставила на папиной жизни эта длинноногая Вера Ивановна. Алеша отвернулся, и Вера Ивановна взяла его за плечи и сказала совсем другим голосом:
– Прости, Алеша. Прости…
Она прижала Алешу к себе осторожно, как мама.
– Но понимаешь, жизнь не остановилась. И ты живешь и учишься. И твоя мама живет. Ничего не поделаешь, так все устроено – одни умирают, другие остаются.
– Ну и что? – буркнул Алеша.
Вера Ивановна кашлянула. Что-то запершило у нее в горле, и она сходила на кухню попить.
– Алешенька, – сказала она, вернувшись. – Твоя мама еще молодая, и ей нужно строить свою и твою жизнь дальше. И ей трудно.
– Ну и что? – спросил Алеша, начиная злиться. – А вам не трудно? А вы – старая?
– Алеша! – улыбаясь, ответила Вера Ивановна. – Ты уже большой и скоро окончишь школу, каких-нибудь года три, и уедешь учиться дальше, а мама? Она должна остаться одна?
– Ну и что? – крикнул Алеша. – Ну и что вы от меня хотите?
Вера Ивановна побледнела, губы у нее затряслись.
– Ничего, ничего! Только чтобы ты все понял – больше ничего.
– Я все понимаю, – сказал Алеша с тоской. – Я все понимаю. Но только вы меня не уговаривайте.
Вера Ивановна зашмыгала носом, часто-часто заморгала, подошла к Алеше и вдруг наклонилась к нему и поцеловала куда-то в затылок.
2
Они молчали теперь дома. Стена встала между ними, прочная каменная стена, и трудно было ее разрушить. Иногда мама пыталась просто постучаться в эту стенку, решительно подходила к Алеше, брала его за руку, говорила:
– Алеша!..
Но Алеша вырывал руку и говорил ей:
– Всю жизнь Алеша! – и отворачивался. Или шел в прихожую, надевал пальто и уходил к Гошке. У Гошки они о чем-то говорили, они вырезали солдатиков из бумаги или читали, но Алеша говорил, и вырезал, и читал, думая совсем о другом. Он часто встречал удивленные Гошкины глаза и замечал, что, оказывается, ответил что-то невпопад, или сказал совсем не то, или начал читать не на той странице.
Он сидел у Гошки, или шел куда-нибудь, или говорил с кем-нибудь и понимал, что живет он какой-то двойной жизнью. И эта – когда он был у Гошки, или ходил, или читал, – эта жизнь внешняя. Он механически делал все это, а думал совсем о другом.
Иногда ему так хотелось плюнуть на все, побежать домой, к маме, прижаться к ней и крикнуть: «Ну, скажи, скажи, скажи, что все это не так, что все по-другому!» Но он только глубже прятался сам в себя, как какая-нибудь черепаха.
3
Но как все призрачно на белом свете!
Сначала Алеша тяготился от ощущения, что он живет, как черепаха, спрятавшись сам в себя, спрятав от Гошки, от Веры Ивановны, спрятав от мамы, от всех вокруг все, что в нем болело. Потом он привык к этому, и ему даже стало нравиться, что он – сам в себе, и никого туда не впускает, что он живет как бы один среди людей.
Он стал замкнутым и скрытным, он редко улыбался и никогда уже не хохотал, как раньше, и даже Гошка, лучший и единственный друг Гошка, стал надоедать ему, и Алеша нередко, когда они читали или делали уроки, вдруг вставал и уходил.
Он шел просто так, куда глаза глядят, – по дальним незнакомым улицам, по тихим окраинам. В город опять нагрянула весна.
На тополях суетились грачи, поправляли свои мохнатые гнезда, потом как-то враз приутихли, и тополя, словно красавицы какие, поразвесили на ветках красные сережки. Сережки стали зелеными коробочками, а когда раскрылись, над городом снова пошел снег.
Июньский тополиный снег крутился в воздухе, покрывая улицы пушистой пеленой, ступать было мягко; кругом пахло терпким запахом нагретой солнцем листвы, землей, выпускавшей острые стебельки трав…
Алеша шел по улице и чувствовал, как незаметно, само собой он как бы отогревается, вдыхая весну, глядя на тополиный снег, слушая грачиный гомон. Что-то просыпалось в нем, как просыпается замороженная земля от зимнего неподвижья, как просыпаются соки в деревьях, начиная весенний коловорот.
Он шел, качаясь на гнучих досках тротуаров, и в нем пела какая-то внутренняя музыка, было удивительно легко на сердце, хотелось даже взлететь, забраться туда, к грачам, и оттуда, с высоты, посмотреть вниз, так, чтобы захлестнуло сердце и стало страшно и радостно от такой высоты.
Он шел и шел по незнакомой какой-то улице, усыпанной летним снегом, и вдруг будто рядом, над ухом, грохнул гром, и он даже оглох на мгновение.
Впереди него, взяв под руку того самого капитана, шла мама. Они говорили о чем-то, и мама смеялась.
Алеша остановился. Все в нем металось, все горело и страдало в нем.
А мама уходила по деревянным, гнущимся тротуарам со своим капитаном и все смеялась, смеялась.
Ненависть и отчаяние, ревность и гнев – все смешалось в нем. «Что бы сделать, – думал Алеша, – что бы сделать сейчас такое, чтобы все это кончилось – сразу и навсегда. Чем бы отомстить за отца, отомстить так, чтобы они запомнили?»