Терновник
Шрифт:
За лесом от самого подножья последних деревьев раздольно ложится перед нами озимое поле. Уходит оно далеко за изволок, к пенистым купам лип и вязов той деревни, куда мы держим путь, а по нежно-зеленому ковру озимой бежит прямая желтая от пыли дорога, слегка опрыснутая мелкозернистой росой.
Не знаю ничего упоительней ходьбы налегке босиком в жаркий летний день по такой дороге, когда между пальцами пыхает пуховая горячая пыль, а кругом во ржи свиристят, куют и пилят неугомоны-кузнечики. Но осень, осень, во всем осень, и в росе, должно быть, холодна, как сырое
— Недалече, — говорит Завьюжин.
Но прозрачная осенняя даль обманчива. Видно далеко; мы долго еще идем меж изумрудных озимей, и купы деревенских деревьев медленно поднимаются нам навстречу из-за изволока. Наконец показывается раздерганная ветром соломенная крыша старой риги. Печален вид этой серой соломы, печальны вьющиеся над ней серые вороны. Неужели, — думается невольно, — здесь еще есть жив человек? Но неоспоримым тому доказательством являются копошащиеся между столбами риги белые куры, меченные по капюшонам лиловыми чернилами. Зачем, если, как говорит Завьюжин, здесь обитаем всего лишь один двор? А вот и сам его обитатель. Сидит на крыльце еще крепкой избы с подновленными голубой красочкой наличниками, ничего не делает, просто смотрит, как мы подходим к нему по заполоненной полынью и татарником деревенской улице. Он и сам еще крепок на вид — большерук, плечист, — но как-то весь запущен и, сдается, нечист. Борода с густой проседью и волосы на голове перепутаны, ворот рубахи-косоворотки засален дочерна, пиджачишко словно нарочно мят и валян в пыли, из рваного носка сапога торчит клок портянки.
— Здорово живешь, Кузьмич! — приветствует его Завьюжин. — Ну, как? Убрался с огородишком-то?
— А, это ты, — без всякого оживления отзывается хозяин. — Здорово. Капуста еще на корню, а остальную овощ всю убрал.
— Хозяин ты справный.
— Известно.
Пока они разговаривают так, я оглядываюсь вокруг. Некогда деревня была, наверно, дворов на двенадцать, но сейчас вразброс, далеко друг от друга, стоят лишь шесть заколоченных изб, седьмая — Кузьмича, и еще одну уже начали раскатывать по бревнышку на вывоз. Запустение. Сады в усадьбах выродились и одичали, только терновник, заглушив все остальное, разросся непролазной крепью.
— Не надумал к нам в поселок-то перебираться? — спрашивает Завьюжин.
— Зачем мне? — все так же равнодушно, как и встретил нас, отвечает хозяин. — Я землю люблю и никуды с нее не тронусь.
— Никуды-ы, — передразнивает Завьюжин. — А у нас не земля, что ли?
— У вас не та земля. На той земле мне неинтересно. У вас ведь как? Нынче тебя в сад посылают, завтра — на поле свеклу дергать, послезавтра еще куды-нибудь затыркнут, и нет никакой отрады хозяйствовать на земле, понежить ее. Там у вас земля вроде бы своя, да не своя. Не будет у меня за нее душа болеть.
— Вот-вот! — начинает сердиться и напрягать голос Завьюжин. — Не в земле дело, милок Кузьмич, а возьми ты, к примеру, меня. Я что, не за совесть на совхозной земле семнадцать лет работал? Пенсию восемьдесят четыре целковых не за почетный труд получаю?
— Ты — одно, я — другое, — тянет Кузьмич, которому этот разговор,
— Ясно, ты — другое! — саркастически усмехается Завьюжин. — Ты тут, как вон тот тёрн, без пользы землю полонишь и сам задичал.
— Я тебя знаю, — неожиданно жалобным голосом говорит вдруг хозяин. — Тебе человека обидеть — первое удовольствие. Помирать ведь скоро будешь! Что перед богом-то скажешь?
— Уж чего-нибудь наплету. Ты об этом не пекись. Бога, вишь, вспомнил! — опять с сарказмом усмехнулся Завьюжин. — Совсем ты тут в уме подвинулся без людей-то.
— Почему без людей? Чай, со мной старуха.
— Одно название, что старуха. Совсем ветхая и не слышит ни черта. Ты хоть бы собаку завел.
— Была собака. В прошлом году с приезжими охотниками сбежала.
— Вот видишь.
— Что, видишь?
— Сбежала, говоришь, собака-то.
— Сбежала.
Привычка задираться и спорить, видимо, борется в Завьюжине с состраданием к Кузьмичу, в котором как-то мгновенно не осталось ничего от спокойно-самоуверенного, знающего себе цену хозяина, и старик мой некоторое время молча смотрит на него, потом миролюбиво спрашивает:
— Ну, а здоровье-то как?
— Вроде бы не слаб. Вот только по ночам зябну… Да и мерещится…
— Чего?
— Всякое… Особенно Кузька.
— Кто?
— Чертенок. Я его Кузькой кличу. Шустренький такой, пужливый, как мышонок. Разозоруется — я ему только крикну: «Шалишь, Кузьма!» Он — шмыг за занавеску и притаится. Я кажный вечер ему сахару на пол щиплю.
— Балуешь, значит?
— Любит. Отчего ж и не побаловать.
Мы долго молчим. Как-то подавляют запущенный вид и полубредовые слова этого человека, чья великая и святая любовь к земле нелепым образом обернулась против него. Стоит только представить глухие осенние ночи в заброшенной деревне, где вокруг ни огня, ни звука, лишь неприкаянный ветер свистит в голых ветвях деревьев или позванивает в окна унылый дождь…
— Тоскливо, поди, здесь одному-то? — спрашиваю я, втайне надеясь на утвердительный ответ.
Напрасно! Кузьмич вновь обретает спокойный, уверенный тон и неторопливо возражает:
— Зачем? Мне тосковать неколи, я работник.
Завьюжин безнадежно машет рукой.
— Пойдем, однако. Ведь за делом пришли, а не лясы точить.
В терновых крепях, действительно, обилие ягод. Через полчаса выбираемся из зарослей с полными ведрами, все в паутине, исхлестанные, исцарапанные, со сведенными кислой судорогой ртами и опять идем мимо избы Кузьмича. Его уже нет на крыльце; через низкий плетешок видно, как он ходит по своему огороду, дерет грабельками с картофельника в кучу жухлую ботву — хозяин на своей земле…
— Вот так и живет. Вовсе несуразный мужик, — говорит со вздохом Завьюжин.
С палевой дороги я в последний раз оглядываюсь на деревню. Над соломенной крышей риги серыми хлопьями летают вороны, пенно вздымаются еще густые купы лип и вязов, и солнце — кроткое, ласковое солнце осени — глядит из синей глубины небес на этот отживающий мирок.