Тихий Дон. Том 1
Шрифт:
– Садись!..
Не забыть Григорию короткого взмаха Степановых глаз. Помог Степану сесть в седло, сам бежал, держась за стремя, рядом с облитым потом конем.
Цьююууу… – цедила горячий свист пуля и, вылетая из слуха, рвала свист: юууть!
Над головой Григория, над меловым лицом Степана, по бокам – этот нижущий, сверлящий высвист: цьююуууть, цьюуу-уть, а сзади – хлопки выстрелов, как треск перезревших стручков акации:
– Пук-пак! Пук-пак! Та-тах-ах-ах!
В лесу Степан слез с седла, кривясь от боли, кинул поводья, захромал в сторону. Через голенище левого сапога текла кровь, и при каждом шаге, когда наступал на раненую ногу, – из-под отставшей подошвы била вишнево-красная тонкая струя. Степан прислонился
– Полон сапог натекло крови, – сказал Степан.
Григорий молчал, глядел в сторону.
– Гришка… как шли мы нынче в наступление… Слышишь, Григорий? – заговорил Степан, ища ввалившимися глазами глаза Григория. – Как шли, я сзади до трех раз в тебя стрелял… Не привел бог убить.
Они столкнулись глазами. Из запавших глазниц нестерпимо блестел остро отточенный взгляд Степана. Степан говорил, почти не разжимая стиснутых зубов:
– Ты меня от смерти отвел… Спасибо… А за Аксинью не могу простить.
Душа не налегает… Ты меня не неволь, Григорий…
– Я не неволю, – ответил тогда Григорий.
Они разошлись по-прежнему непримиренные…
И еще… В мае полк, вместе с остальными частями брусиловской армии, прорвал у Луцка фронт, каруселил в тылу, бил и сам принимал удары. Под Львовом Григорий самовольно увлек сотню в атаку, отбил австрийскую гаубичную батарею вместе с прислугой. Через месяц ночью как-то плыл через Буг за «языком». Сбил с ног стоявшего на посту часового, и он, здоровый, коренастый немец, долго кружил повисшего на нем полуголого Григория, порывался кричать и никак не хотел, чтобы его связали.
Улыбаясь, вспомнил Григорий этот случай.
Мало ли таких дней рассорило время по полям недавних и давнишних боев?
Крепко берег Григорий казачью честь, ловил случай выказать беззаветную храбрость, рисковал, сумасбродничал, ходил переодетым в тыл к австрийцам, снимал без крови заставы, джигитовал казак и чувствовал, что ушла безвозвратно та боль по человеку, которая давила его в первые дни войны.
Огрубело сердце, зачерствело, будто солончак в засуху, и как солончак не впитывает воду, так и сердце Григория не впитывало жалости. С холодным презрением играл он чужой и своей жизнью; оттого прослыл храбрым – четыре Георгиевских креста и четыре медали выслужил. На редких парадах стоял у полкового знамени, овеянного пороховым дымом многих войн; но знал, что больше не засмеяться ему, как прежде; знал, что ввалились у него глаза и остро торчат скулы; знал, что трудно ему, целуя ребенка, открыто глянуть в ясные глаза; знал Григорий, какой ценой заплатил за полный бант крестов и производства.
Он лежал на холме, подвернув под бок полу шинели, опираясь на локоть левой руки. Память услужливо воскрешала пережитое, и в скупые отрывочные воспоминания войны тонкой голубой прядью вплетался какой-нибудь далекий случай из детства. На минуту Григории с любовью и грустью останавливал на нем мысленный взгляд, потом снова переходил к недавнему. В австрийских окопах кто-то мастерски играл на мандолине. Тоненькие, колеблемые ветром звуки спешили оттуда, перебираясь через Стоход, легко семенили над землей, многократно политой людской кровью. В зените пламенней горели звезды, плотнела темь, и уже горбатился над болотом полуночный туман. Григорий выкурил две цигарки подряд, с грубоватой лаской погладил ремень винтовки, опираясь на пальцы левой руки, приподнялся с гостеприимной земли; побрел к окопам.
В землянке все еще играли в карты. Григорий упал на нары, хотел еще блуждать в воспоминаниях по исхоженным, заросшим давностью тропам, но сон опьянил его; он уснул в той неловкой позе, которую принял лежа, и во сне видел бескрайнюю выжженную суховеем степь, розовато-лиловые заросли бессмертника, меж чубатым сиреневым чабрецом следы некованых конских копыт… Степь была пустынна, ужасающе тиха. Он, Григорий, шел по твердой супесной почве, но шагов своих не слышал, и от этого подступал страх…
Проснувшись и приподняв голову, с косыми рубцами на щеках от неловкого сна, Григорий долго жевал губами, как лошадь, на минуту ощутившая и утратившая необыкновенный аромат какой-то травки. После спал непросыпно, без снов.
На другой день Григорий встал с необъяснимой сосущей тоской.
– Ты чего постный ныне? Станицу во сне видал? – спросил его Чубатый.
– Угадал. Степь приснилась. Так замутило на душе… Дома побывал бы.
Осточертела царева службица.
Чубатый снисходительно посмеивался. Он жил все время в одной землянке с Григорием, относился к нему с тем уважением, какое сильный зверь испытывает к столь же сильному; со времени первой ссоры, в 1914 году, между ними не было стычек, и влияние Чубатого явно сказывалось на характере и психике Григория. Мировоззрение Чубатого сильно изменила война. Он туго, но неуклонно катился к отрицанию войны, подолгу говорил об изменниках-генералах и германцах, засевших в царском дворце. Раз как-то обмолвился фразой: «Добра не жди, коль сама царица германских кровей. В подходимый раз она нас за один чох могет продать…»
Однажды Григорий высказал ему суть гаранжевского учения, но Чубатый отнесся к этому неодобрительно:
– Песня-то хорошая, да голос хриповат, – говорил он, насмешливо улыбаясь, шлепая себя по сизой лысине. – Об этом Мишка Кошевой, как кочет с плетня, трубит. Толку-то нету от этих революций, баловство одно. Ты пойми то, что нам, казакам, нужна своя власть, а не иная. Нам нужен твердый царь, наподобие Миколая Миколаича [ 34 ], а с мужиками нам не по дороге – гусь свинье не товарищ. Мужики землю норовят оттягать, рабочий жалованье себе желает прибавить – а нам чего дадут! Земли у нас – ого! А окромя чего надо? То-то и ба, что пустая торба. Царек-то у нас хреновый – нечего греха таить. Папаша ихний был потверже, а этот достукается, что взыграет, как в пятом годе, революция, и к едрене-Матрене пойдет все колесом с горы. Нам это не на руку. Коль, не дай бог, прогонят царя, то и до нас доберутся.
34
Николай Николаевич (1856-1929) – великий князь, верховный главнокомандующий русской армии с начала мировой войны; во время гражданской войны бежал за границу, где, поддерживаемый Врангелем и большей частью монархистов, был одним из претендентов на русский престол
Тут старую злобу прикинут, а тут земли наши зачнут мужикам нарезать. Ухи надо востро держать…
– Ты всегда одним боком думаешь, – хмурился Григорий.
– Пустое гутаришь. Ты молодой ишо, необъезженный. А вот погоди, умылят тебя дюжей, тогда узнаешь, на чьей делянке правда.
На этом обычно разговоры кончались. Григорий умолкал, а Чубатый старался заговорить о чем-либо постороннем.
В тот день случай втянул Григория в неприятную историю. В полдень, как всегда, с той стороны холма остановилась подъехавшая полевая кухня. К ней по ходам сообщения, обгоняя друг друга, заторопились казаки. Для третьего взвода за пищей ходил Мишка Кошевой. На длинной палке он принес снизку дымящихся котелков и, едва лишь вошел в землянку, крикнул:
– Так нельзя, братушки! Что ж это, аль мы собаки?
– Ты об чем? – спросил Чубатый.
– Дохлиной нас кормят! – возмущенно крикнул Кошевой.
Он кивком откинул назад золотистый чуб, похожий на заплетенную гроздь дикого хмеля, и, ставя на нары котелки, кося на Чубатого глазом, предложил:
– Понюхай, чем щи воняют.
Чубатый, нагнувшись над своим котелком, ворочал ноздрями, кривился, и, невольно подражая ему, так же двигал ноздрями, морщил тусклое лицо Кошевой.
– Вонючее мясо, – решил Чубатый.