Тихий Дон. Том 2
Шрифт:
Звонить перестали. Утренняя, не стряхнувшая дремы, сонливая тишина ничем не нарушалась. У дороги в золе копались куры, возле плетней ходили разъевшиеся на зеленке телята. Мишка оглянулся назад: к площади на майдан спешили казаки. Некоторые выходили из дворов, на ходу застегивая сюртуки и мундиры. По площади прожег верховой. У школы толпился народ, белели бабьи платки и юбки, густо чернели казачьи спины.
Баба с ведрами остановилась, не желая переходить дорогу; сказала сердито:
– Идите, что ль, а то дорогу перейду!
Мишка поздоровался с ней, и она, блеснув из-под разлатых бровей улыбкой, спросила:
– Казаки на майдан, а вы – оттеля? Чего же не идешь туда, Михайла?
– Дома дело есть.
Подошли к проулку. Завиднелась крыша Мишкиной хатенки, раскачиваемая ветром скворешня с
Неярко, но тепло светило солнце. От Дона дул свежий ветерок. На углу, во дворе Архипа Богатырева – большого, староверской складки старика, служившего когда-то в гвардейской батарее, – бабы обмазывали глиной и белили к Пасхе большой круглый курень. Одна из них месила глину с навозом. Ходила по кругу, высоко подобрав юбку, с трудом переставляя белые, полные в икрах ноги с красными полосками на коже – следами подвязок. Кончиками пальцев она держала приподнятую юбку, матерчатые подвязки были взбиты выше колен, туго врезались в тело.
Была она большая щеголиха и, несмотря на то что солнце стояло еще низко, лицо закутала платком. Остальные, две молоденькие бабенки – снохи Архипа, забравшись по лестницам под самую камышовую крышу, крытую нарядно, под корешок, – белили. Мочалковые щетки ходили в их засученных по локоть руках, на закутанные по самые глаза лица сыпались белые брызги. Бабы пели дружными, спевшимися голосами. Старшая сноха, вдовая Марья, открыто бегавшая к Мишке Кошевому, веснушчатая, но ладная казачка, заводила низким, славившимся на весь хутор, почти мужским по силе и густоте голосом:
…Да никто ж так не страдает…Остальные подхватывали и вместе с ней в три голоса искусно пряли эту бабью, горькую, наивно-жалующуюся песню:
…Как мой милый на войне.Сам он пушку заряжает,Сам думает обо мне…Мишка и Валет шли возле плетня, вслушиваясь в песню, перерезанную заливистым конским ржаньем, доносившимся с луга:
…Как пришло письмо, да с печатью,Что милый мой убит.Ой, убит, убит мой миленочек,Под кустиком лежит…Оглядываясь, поблескивая из-под платка серыми теплыми глазами, Марья смотрела на проходившего Мишку и, улыбаясь, светлея забрызганным белыми пятнами лицом, вела низким любовно-грудным голосом:
…А и кудри его, кудри русы,Их ветер разметал.А и глазки его, глазки кари,Черный ворон выклевал.Мишка ласково, как и всегда в обращении с женщинами, улыбнулся ей; водворке Пелагее, месившей глину, сказал:
– Подбери выше, а то через плетень не видно!
Та прижмурилась:
– Захочешь, так увидишь.
Марья, подбоченясь, стояла на лестнице, оглядываясь по сторонам, спросила протяжно:
– Где ходил, милата?
– Рыбалил.
– Не ходи далеко, пойдем в амбар, позорюем.
– Вот он тебе свекор, бесстыжая!
Марья щелкнула языком и, захохотав, махнула на Мишку смоченной щеткой. Белые капли осыпали его куртку и фуражку.
– Ты б нам хучь Валета ссудобил. Все помог бы курень прибрать! – крикнула вслед младшая сноха, выравнивая в улыбке сахарную блесну зубов.
Марья что-то сказала вполголоса, бабы грохнули смехом.
– Распутная сучка! – Валет нахмурился, убыстряя шаг, но Мишка, томительно и нежно улыбаясь, поправил его:
– Не распутная, а веселая. Уйду – останется любушка. «Ты прости-прощай, сухота моя!» – проговорил он словами песни, входя в калитку своего база.
XXIII
После ухода Кошевого казаки сидели некоторое время молча. Над хутором шатался набатный гуд, мелко дребезжали оконца хаты. Иван Алексеевич смотрел в
– Может, на этом и кончится дело? Разбили мигулинцы, а больше не сунутся…
– Нет уж… – Григорий весь передернулся, – почин сделали – теперь держи! Ну что ж, пойдем на майдан?
Иван Алексеевич потянулся к фуражке; разрешая свое сомнение, спросил:
– А что, ребяты, не заржавели мы и в самом деле? Михаил он хучь и горяч, а парень дельный… попрекнул он нас.
Ему никто не ответил. Молча вышли, направились к площади.
Раздумчиво глядя под ноги, шел Иван Алексеевич. Он маялся тем, что скривил душой и не так сделал, как ему подсказывало сознание. Правота была на стороне Валета и Кошевого; нужно было уходить, а не мяться. Те оправдания, которые мысленно подсовывал он себе, были ненадежны, и чей-то рассудочный насмешливый голос, звучавший внутри, давил их, как конское копыто – корочку ледка на луже. Единственное, что решил Иван Алексеевич твердо, – при первой же стычке перебежать к большевикам. Решение это выспело в нем, пока шли к майдану, но ни Григорию, ни Христоне Иван Алексеевич не сказал о нем, смутно понимая, что они переживают что-то иное, и в глубине сознания уже опасаясь их. Вместе, втроем, они отвергли предложение Валета, не пошли, ссылаясь на семьи, в то время как каждый из них знал, что ссылки эти не убедительны и не могут служить оправданием. Теперь они, каждый порознь, по-своему чувствовали неловкость друг перед другом, словно совершили пакостное, постыдное дело. Шли молча; против моховского дома Иван Алексеевич, не выдержавший тошного молчания, казня самого себя и других, сказал:
– Нечего греха таить: с фронта пришли большевиками, а зараз в кусты лезем! Кто бы за нас воевал, а мы с бабами…
– Я-то воевал, пущай другие спробуют, – отворачиваясь, проронил Григорий.
– Что ж они… разбойничают, а мы, стал быть, должны к ним идти? Что это за Красная гвардия? Баб сильничают, чужое грабят. Тут оглядеться надо. Слепой, стал быть, всегда об углы бьется.
– А ты видал это, Христан? – ожесточенно спросил Иван Алексеевич.
– Люди гутарют.
– A-а… люди…
– Ну, будя! Нас тут ишо не слыхали.
Майдан пышно цвел казачьими лампасами, фуражками, изредка островком чернела лохматая папаха. Собрался весь хутор. Баб не было. Одни старики да казаки фронтового возраста и помоложе. Впереди, опираясь на костыли, стояли самые старые: почетные судьи, члены церковного совета, попечители школ, ктитор. Григорий повел глазами, разыскал отцову посеребренную с чернью бороду. Старик Мелехов стоял рядом со сватом Мироном Григорьевичем. Впереди них, в сером парадном мундире с регалиями, слег на шишкастый костыль дед Гришака. Рядом со сватом – румяный как яблочко Авдеич Брех, Матвей Кашулин, Архип Богатырев, вырядившийся в казачью фуражку Атепин-Цаца; дальше сплошным полукруглым частоколом – знакомые лица: бородатый Егор Синилин, Яков Подкова, Андрей Кашулин, Николай Кошевой, длинновязый Борщев, Аникушка, Мартин Шамиль, голенастый мельник Громов, Яков Коловейдин, Меркулов, Федот Бодовсков, Иван Томилин, Епифан Максаев, Захар Королев, сын Авдеича Бреха – Антип, курносый, мелкорослый казачишка. Брата Петра Григорий, переходя майдан, увидел на противоположной стороне круга. Петро, в рубашке с оранжево-черными георгиевскими ленточками, зубоскалил с безруким Алешкой Шамилем. Слева от него зеленели глаза Митьки Коршунова. Тот прикуривал от цигарки Прохора Зыкова. Прохор помогал, выкатывая телячьи глаза, плямкал губами – раздувал огонек. Позади толпились молодые казаки; в середине круга, у шаткого столика, всеми четырьмя ножками врезавшегося в податливую, непросохшую землю, сидел председатель хуторского ревкома Назар, и рядом с ним, опираясь рукою о крышку стола, стоял незнакомый Григорию сотник в защитной фуражке с кокардой, в куртке с погонами и узеньких галифе цвета хаки. Председатель ревкома что-то смущенно говорил ему, сотник слушал, чуть нагнувшись, склонив к председательской бороде большое оттопыренное ухо. Майдан, как пчельник, полнился тихим шумом. Казаки переговаривались, шутили, но лица у всех были напряженные. Кто-то не выдержал ожидания, крикнул молодо: