Тихий Дон. Том 2
Шрифт:
Петро уж охрип орать на нудившихся лошадей и заливисто посвистывал. Григорий, упираясь черной от пыли ногой в перекладину, смахивал с косилки наметанные крыльями валы. Лошади, в кровь иссеченные мухами, крутили хвостами и недружно натягивали постромки.
По степи, до голубенькой каемки горизонта, копошились люди. Стрекотали, чечекали ножи косилок, пятнилась валами скошенного хлеба степь. Передразнивая погонычей, свистели на кургашках сурки.
– Ишо два загона – и закурим! – сквозь свист крыльев и перестук косогона крикнул, оборачиваясь,
Григорий только кивнул. Обветренные, порепавшиеся губы трудно было разжимать. Он короче перехватил вилы, чтоб легче было метать тяжелые вороха хлеба, порывисто дышал. Мокрая от пота грудь чесалась. Из-под шляпы тек горький пот; попадая в глаза, щипал, как мыло. Остановив лошадей, напились и закурили.
– По шляху кто-то верхи бегет, – глядя из-под ладони, проговорил Петро.
Григорий всмотрелся и изумленно поднял брови.
– Батя, никак.
– Очумел ты! На чем он поскачет, кони в косилке ходют.
– Он.
– Обознался, Гришка!
– Ей-богу, он!
Через минуту ясно стало видно лошадь, стлавшуюся в броском намёте, и седока.
– Батя… – Петро в испуганном недоумении затоптался на месте.
– Должно, дома что-нибудь… – высказал Григорий общую мысль.
Пантелей Прокофьевич, не доезжая саженей сто, придержал лошадь, затрусил рысью.
– Пе-ре-по-рю-ю-у-у-у… сукины сыны!.. – завопил он еще издали и размотал над головой ременный арапник.
– Чего он? – окончательно изумился Петро, до половины засовывая в рот пшеничный свой ус.
– Хоронись за косилку! Истинный бог, стебанет кнутом. Покель разберемся, а он выпорет… – посмеиваясь, сказал Григорий и на всякий случай зашел на ту сторону косилки.
Взмыленная лошадь шла по жнивью тряской рысцой. Пантелей Прокофьевич, болтая ногами (ехал он без седла, охлюпкой), потрясал арапником.
– Что вы тут наделали, чертово семя?!
– Косим… – Петро развел руками и опасливо покосился на арапник.
– Кто кого вилами порол? За что дрались?..
Повернувшись к отцу спиной, Григорий шепотом считал разметанные ветром облака.
– Ты что? Какими вилами? Кто дрался?.. – Петро, моргая, глядел на отца снизу вверх, переступая с ноги на ногу.
– Да как же, мать ее курица, прибегла и орет: «Ребята ваши вилами попоролись!» А? Это как?.. – Пантелей Прокофьевич исступленно затряс головой и, бросив повод, соскочил с задыхавшейся лошади. – Я у Семишкина Федьки коня ухватил да в намёт. А?..
– Да кто это говорил?
– Баба!..
– Брешет она, батя! Спала, проклятая, на возу, и привиделось ей такое.
– Баба! – визгливо закричал Пантелей Прокофьевич, измываясь над собственной бородой. – Климовна-курва! Ах ты бо-ж-же мой!.. А? Запорю сучку!.. – Он затопотал ногами, припадая на левую, хромую.
Подрагивая от немого смеха, Григорий глядел под ноги. Петро глаз не спускал с отца, поглаживая потную голову.
Пантелей Прокофьевич напрыгался и притих. Сел на косилку, проехал, скидывая, два загона и, чертыхаясь, влез на лошадь. Выехал на шлях, обогнав два воза с хлебом, запылил в хутор. На борозде остался позабытый мелко витой, с нарядным махром арапник. Петро покрутил его в руках, головой покачал – и к Гришке:
– Было б нам с тобой, парнишша. Ишь это разве арапник? Это, брат, увечье, – голову отсечь можно!
XVIII
Коршуновы слыли первыми богачами в хуторе Татарском. Четырнадцать пар быков, косяк лошадей, матки с Провальских заводов, полтора десятка коров, пропасть гулевого скота, гурт в несколько сот овец. Да и так поглядеть есть на что: дом не хуже моховского, о шести комнатах – под железом, ошелеван пластинами. Дворовая служба крыта черепицей, нарядной и новой; сад – десятины полторы с левадой. Чего же еще человеку надо?
Поэтому-то с робостью и затаенной неохотой ехал в первый раз Пантелей Прокофьевич свататься. Коршуновы для своей дочери жениха не такого, как Григорий, могли подыскать. Пантелей Прокофьевич понимал это, боялся отказа, не хотел кланяться своенравному Коршунову; но Ильинична точила его, как ржавь железо, и под конец сломила упрямство старика. Пантелей Прокофьевич согласился и поехал, кляня в душе и Гришку, и Ильиничну, и весь белый свет.
Надо было ехать во второй раз, за ответом: ждали воскресенья, а в это время под крашенной медянкой крышей Коршуновского куреня горела глухая междоусобица. После отъезда сватов невеста на материн вопрос ответила:
– Люб мне Гришка, а больше ни за кого не пойду!
– Нашла жениха, дуреха, – урезонивал отец, – только и доброго, что черный, как цыган. Да рази я тебе, моя ягодка, такого женишка сыщу?
– Не нужны мне, батенька, другие… – Наталья краснела и роняла слезы. – Не пойду, пущай и не сватают. А то хучь в Усть-Медведицкий монастырь везите…
– Потаскун, бабник, по жалмеркам бегает, – козырял отец последним доводом, – слава на весь хутор легла.
– Ну и нехай!
– Тебе нехай, а мне и подавно! С моей руки – куль муки, когда такое дело.
Наталья – старшая дочь – была у отца любимицей, оттого не теснил ее выбором. Еще в прошлый мясоед наезжали сваты издалека, с речки Цуцкана, богатые невпроворот староверы-казаки; прибивались и с Хопра сваты, и с Чира, но женихи Наталье не нравились, и пропадала даром сватовская хлеб-соль.
Мирону Григорьевичу в душе Гришка нравился за казацкую удаль, за любовь к хозяйству и работе. Старик выделил его из толпы станичных парней еще тогда, когда на скачках Гришка за джигитовку снял первый приз; но казалось обидным отдать дочь за жениха небогатого и опороченного дурной славой.
– Работящий паренек и собой с лица красивенький… – нашептывала по ночам ему жена, поглаживая его засеянную веснушками и рыжей щетиной руку, – а Наталья, Григорич, по нем чисто ссохлась вся… Дюже к сердцу пришелся.