Тихий звон зарниц
Шрифт:
Чистая постель с настоящей подушкой и одеялом как-то не ощущалась из-за своей нереальности, все было как во сне… Сон… Такой сон охватил, какого она еще никогда не испытывала. Беспробудный.
А проснулась от боли в ногах, от ломоты в спине, от озноба. «Вот оно как получилось. Пока землю копала, ворочала тачки, ничего такого не было, а как залегла в мягкую постель, сразу же и заболела. Неудача. Опять неудача. И больно как… Но сокрушаться подолгу она не могла, потому что засыпала снова. Будили, давали какие-то лекарства, питье, иногда над кроватью склонялись, переговаривались тихие голоса… Не сразу, недели через две она осмотрелась, заметила, что в палате, кроме нее, лежат еще трое,
И побежали дни. Женщины, которые лежали рядом, выписывались одна за другой, приходили новые, и те быстро выздоравливали. Одна Катя залегла надолго. Спина больше не болела, но температура держалась высокая, и почему-то распухла левая коленка. В палате было тихо, потому что все слушали радио, а репродуктор висел в коридоре. Дверь не закрывали, боялись пропустить последнюю сводку от Советского Информбюро. А уже победно двигался Украинский фронт. Торжественный голос диктора называл все новые и новые населенные пункты, освобожденные от немцев. Уже заняли Киев… Звучали имена генералов Конева, Ватутина, Гречко… Тринадцатого января вся палата радовалась — наконец-то прорвали блокаду и Ленинград освободили из вражеского кольца. Вот когда позавидовала Катя девушкам: они участвовали в этом подвиге. Недаром ведь ходили слухи, что поедут именно на Ленинградский фронт. И Кате все представлялась маленькая неутомимая Рахия со своей челочкой и скуластым упрямым лицом. Склонилась над раненым, перевязывает, округлые сильные руки ловко работают, туго затягивают бинт. Счастливая…
Прослушав сводку, женщины принимались за обычную болтовню. Больше всего говорили о мужьях. Читали вслух письма, вспоминали былые времена, жениховство, свадьбу, разные забытые чудачества. Послушать их, так плохого и не случалось в совместной жизни, а было все только хорошее, радостное. С умилением вспоминали, как муж пьяный возвращался из гостей, какие слова говорил, когда под руку домой волокли… А однажды случилось необыкновенное: у Шуры, которая лежала возле самого окна, вернулся муж. Прямо из госпиталя приехал. Два года не виделись. Все переживали эту радость, как свою собственную. Шуру причесывали, снабжали гребенками и брошками, откуда-то достали огрызок губной помады, велели подкраситься. То и дело выглядывали в форточку: не идет ли? В палату входить не разрешалось, единственное средство общения — форточка. Солдат приходил под окно, и все по очереди выглядывали, делились впечатлениями: «Костыль чего-то, а?..», «Благо нога цела, заживет…», «Ничего, мужик справный…», «Ноги, голова на месте, даже очень интересный мужик…» А сама Шура как влезала на подоконник, так и прилипала к форточке, пока медсестра не придет.
— Милый! Скажи врачу, отпустили чтоб! Зайди, говорю, к врачу!
— Поправляйся, смотри не торопись!
— Зайди, говорю! Отпустят. С фронта, мол, вернулся, скажи!
— Тебе чего принести-то? Хочется-то чего?
— Ты-то как? Голодный?
— Тебе-то, говорю, что принести?
— Скажи им, убегу все равно! Пускай выписывают!
— Дома в порядке! Детишки здоровы!
— Нога болит? Нога-то болит?
— Здоров, как бык! Ты-то как? Принести чего?
Бесконечный дуэт утомлял, Катя натягивала одеяло повыше, пряталась в подушку, но все равно слышалось:
— Чего принести-то, скажи!
— Картошечки жареной, милый, знаешь, как мы с тобой прежде-то жарили… С луком. Молочка тепленького…
И так тоскливо, певуче-ласково выговаривала женщина эти слова, будто речь шла совсем не о том, не о картошке с луком, а о чем-то другом, потаенном… Через неделю Шуру выписали. В палате на втором этаже происходил обычный круговорот — больные выписывались, приходили новые. Морозные узоры на оконном стекле сгладились, превратились в ровную мутно-белую пелену. Потом появились голубые промоины, ведь дышали на стекло с двух сторон: изнутри — женщины, чтобы увидеть своих, а снаружи — неяркое зимнее солнце. Вечерами глубокое черное небо заглядывало в форточку, а воздух шел морозный, праздничный, как пряные крепкие духи. Катя в такие вечера забиралась на подоконник и дышала и прислушивалась. Все ей казалось, что уже пахнет талым снегом и будто постукивает весенняя капель.
Как-то ночью под самым окном задрались, завопили коты, а утром оказалось, все окно оттаяло, и во всю ширь открылся двор — с наваленными у стены ящиками, с поленницами дров, с ветхими заборами и зеленой проходной будкой у ворот. Кате показалось — целый мир открылся. После, когда главврач сказал свое «теперь можно» и она с узелком, с литером на поезд, счастливая, шла через этот самый двор, он оказался всего-навсего тесным, заваленным разной рухлядью больничным задворком, а мир начинался дальше, за проходной будкой.
Впервые она села в вагон как полноправная пассажирка, в кармане билет, в мешке — продукты на дорогу. Радовалась, что не к чему теперь возвращаться в подвальную каморку, где горевали вместе со старухой Касьяновной. Как хорошо, что догадалась попросить пропуск на родину! Ехала она домой, в село Тополевку. Дорогой размечталась: а вдруг известие о смерти матери ошибочное, вдруг мать жива! Вдруг! Ведь бывали же такие случаи, она сколько раз слышала, что бывали…
На этот раз ошибки не произошло. Не только матери, но и дома-то самого не было. Кучка обгорелых бревен, да печная кирпичная труба, как надгробье, торчит. Подошли, вглядываясь из-под руки, женщины.
— Гляди-ка! Ей-богу, Катерина, учительницына дочка. Она, так и есть, она!
Обступили, стали расспрашивать.
— Стало быть, нет больше нашей Лизаветы Ивановны, царство ей небесное…
— Хорошего человека всегда жаль, да что же делать. У нас вон тоже. Сивцовых братьев убило, Андрей Петрович, председатель, всей семьи лишился, бобылем живет. Алексей-кузнец, Петунины…
— Петуниных-то помнишь?
— Конечно. Всех помню, всех…
— Ну, так половину поубивало, а которые разбежались. Другие еще не знаем, живы ли.
— А уж председатель было хотел вашу баньку на бревна раскатать. Для коровника. Хорошо, что приехала. Жить-то нынче негде. Из-за учительницы и баньку-то сберегли. Приедет, мол, детишек учить начнет…
Подошли другие.
— А-а! Вот и еще лошадку бог послал. Молоденькую! С приездом, Катюш!
— Это они насчет пахоты. В прошлом годе на коровах пахали да на бабах. Коровенок-то три штуки было, а баб — четырнадцать. Пятнадцатая будешь…
И правда, село почти сплошь выгорело, уцелело десятка полтора домов на выселках, да кое-где последние избы, подпертые слегами, еле держатся. Народу осталось мало — разбежались по родичам да по соседним деревенькам… Пусто, тихо, но по дворам все-таки копошится народ. Жить-то надо.
Когда все разошлись, она пробралась через огород к бане. Баня была крепкая, отец ее сладил на совесть. Катя даже помнила, куда прятали ключ: в щель под самым порогом. Ключ и правда был тут, мокрый, заржавелый. Но замок висел на дверях чужой. Прибежал соседский Гришка, притащил новый ключ. Она отперла, распахнула настежь дверь. Все было как прежде. Просторный предбанник, полки, печь. Даже ведро и шайка старая уцелели. Хоть сейчас мойся… Посидела немного на скамье, огляделась, потом повесила на гвоздь пальто, повязала голову платком и начала убираться. Натаскала воды, затопила печь. Соседка дала чугунок, сковородку, еще кое-какую утварь.