Тишайший
Шрифт:
Впрочем, один царь и не слыхал ничего.
Ночью жена Леонтия Стефановича Плещеева разрыдалась в подушку.
– Дашуня, ты чего? Али сон дурной приснился? – обеспокоился Леонтий Стефанович.
– Какое сон? Глаз не могу сомкнуть.
– Стряслось-то чего? Забрюхатела?
Дашуня упрямо замотала головой, взбрыкнула толстыми короткими ногами, скидывая с себя жаркое одеяло.
– О горе мне!
– Говори толком, что приключилось? – Леонтий Стефанович сел, ногами щупая пол. – Где чеботы, черт!
– Да не чертыхайся ты! И так в доме пусто! –
– Вона ты о чем! – Леонтий Стефанович скинул поймавшийся было чебот и повалился на постель. – Ты же вчера у Траханиотовых была, у братца своего.
– Какие у Ираиды запоны: и перстни, и сережки, и браслеты! – в голос заревела Дашуня, но тотчас слезы вытерла и, загибая пальцы, принялась считать. – Убрус ей поднесли. Шитье золотое, а концы ладно бы жемчугом хорошим – алмазами низаны! Сундук мне свой показала, я чуть было не померла. Накладных ожерельев, бобровых – дюжина! Два кортеля соболиных, на бобровом пуху, да два кортеля горностаевых, крытых тафтой бирюзовой. Один опашень на куньем меху, зимний, другой из сукна аглицкого, червленого, а еще из шелку. Пуговицы все жуковины: и золотые, и серебряные, и с камнями. А ширинки! Все арабские, тонкие, с кистями золотыми. Башмаков двенадцать пар: и сафьяновые, и бархатные, и атласные, с жемчугом и с яхонтами.
Леонтий Стефанович обнял зареванную свою разнесчастную жену, но она упиралась, пыхтела, и тогда он больно плюхнул на мокрое лицо ее тяжелую ладонь и надавил:
– Замолчи же ты, корова! Тебя одевай не одевай, а все ты коровой будешь
Двинул в притихшее мягкое тело кулаком.
Дашуня не пикнула.
Нехорошо блестя глазами, Плещеев лежал руки за голову.
– Я для Петра Тихоновича старался, о себе не помня!
– Ты и для Морозова своего старался! Они теперь в две руки гребут! Чего им теперь о добрых людях помнить? – вскипела Дашуня.
Леонтий Стефанович снова обнял женушку, поцеловал.
– Не горюй! Борис Иванович меня не обойдет милостью. Уж больно много я знаю про него. Тут или прибить, или возвысить. А прибить ему меня нельзя – нужен я ему… Потерпи, Дашуня. Мы свое возьмем, Богом тебе обещаю: чего бы у Борисовой сестрицы, у Ираиды Ивановны, ни было, как бы братец твой для нее ни расстарался – у тебя будет втрое! Втрое! Богом тебе, Дашуня, клянусь – втрое!
Плещеев соскочил с постели, подбежал к образам, истово покрестился и поцеловал Спаса Нерукотворного.
– Леонтий Стефанович, перед Спасом-то зачем? Больно страшно! – таращила глаза Дашуня.
– Большие люди большим богам молятся, – сказал Плещеев, ложась и закрывая глаза. – Давай спать, женушка.
Засопели, но Дашунин носок вдруг примолк.
– Правда, что ли, на корову я похожа?
– Со зла это я, – подкатился под пухлый бочок Плещеев. – Лапуня ты моя, мягонькая.
– Ох, господи! – перевела дух Дарья Тихоновна, родная сестрица Петра Тихоновича Траханиотова.
Алексей Михайлович припал к потайному оконцу.
Меньшая Золотая царицына палата была светла и пуста, но дверь отворилась и через всю палату прошла боярышня. Она стала, как ее учили, возле высокого застекленного окна, чтобы свет ложился на лицо, и замерла. Высокая, гордая, брови с надломом, но к вискам взлетающие. Нос точеный, глаза пронзительно строгие, черные, рот маленький, губы словно коралловые ниточки.
Стояла, тревожно вскидывая глаза то на двери, то на стены, словно ждала недоброе, да не знала, с какой стороны грянет. Вспомнила, видно, что пройтись велено. Сорвалась с места: стан гибкий, руки резкие. Прошла три шага – осеклась, закрыла лицо платком, но тотчас выпрямилась и словно бы оледенела.
Алексей Михайлович на цыпочках отпрянул от потайного оконца.
Тотчас мимо пошла было, но, увидав царя, склонилась в нижайшем поклоне Анна Петровна Хитрово, по прозвищу Хитрая. Ее взяли в терем казначеем царевны Ирины Михайловны еще в 1630 году. Поклониться – поклонилась, а глазками в царские очи стрельнула – все поняла.
Вторую деву царь глядел на другой день. И тоже на цыпочках от окошка отошел, и опять встретился с Анной Петровной. На этот раз, правда, не одна была, с царевной Ириной Михайловной.
Терем жил своей жизнью, скрытной, за дверьми, за ширмами, за крепкой стеной, отгородясь от мира, а то и от света небесного.
В тереме обретались в те поры три сестры: Ирина Михайловна – двадцати лет, Анна Михайловна – семнадцати, Татьяна Михайловна – одиннадцати. При царевнах состояли их мамки, приезжие боярыни, казначеи, ларешницы, учительницы, кормилицы, псаломщицы, боярышни-девицы, карлицы, постельницы, комнатные бабы, мастерицы-рукодельницы, портомои.
На масленицу устраивали царевнам скатные горки, на Троицу водили они с боярышнями хороводы. Ирина даже качели велела себе в сенях устроить. По монастырям ездили и даже на охоту соколиную, но обычное человеческое счастье им было заказано. За своего, русского князя, царевну замуж было нельзя отдать – унижение царскому титулу. А может, больше, чем унижения, смуты боялись… Народит царевна детей – роду они, стало быть, царского. Значит, и на престол могут поглядывать. Заморские принцы в Москву не ехали, а приехал один, за Ириною, так унижения всяческого натерпелся.
До богословского спора дошло, Иван Наседка в том споре верховодил.
– Напал на нас узол, – говорил, – надобно его развязать.
– Нет никакого узола! – кипел князь Семен Шаховской, друг королевича Вальдемара.
– Есть узол! Королевич не хочет в православную веру перекрещиваться.
– Надо ввести королевича в церковь некрещена! – настаивал Шаховской.
Тут уже Наседка вскипал, и с ним все духовные. Решили перекрещивать королевича не в три погружения, а только чтоб тот проклял папешскую веру и принял московский «Символ веры», поклонение иконам и посты.
Давно уже королевич уехал из России, а дело его только днями кончилось. Заступника его, князя Шаховского, поставили перед Посольским приказом и прочли смертный приговор. Казнь была назначена самая жестокая – сжечь на костре. Да молодой царь по милосердию своему заменил казнь высылкой в Сольвычегодск.
Видно, для того все делалось, чтоб другим принцам неповадно было за московскими царевнами ездить.
Но в эти дни выбора царем невесты, когда под пятками обитателей терема пол дымился, были забыты и качели, и обиды, и молитвы.