Тьма в конце туннеля
Шрифт:
Но мне хотелось дружить, а не драться, и я старался завоевать эту дружбу не разбитыми носами, а поступками товарищества. Я затаскивал к себе в дом дворовую элиту - братьев Архаровых, Ковбоя, Юрку Лукина, Пашку Моисеева, Борьку Соломатина и выкладывал свои сокровища: набор акварельных красок, цветные карандаши "Фабер", металлический конструктор - мекано, лобзик и настоящий пистолет "монте-кристо", который в десяти шагах убивает человека. Каждый выбирал себе занятие по душе. Вовка-Ковбой оказался художником, он блестяще нарисовал убийственный "монте-кристо", щедро расходуя редкую серебряную краску, Юрка Лукин заинтересовался мекано и сразу стал собирать самые сложные конструкции, вроде карусели, до которой я за год не добрался, Борька Соломатин увлекся лобзиком, Пашка Моисеев "Томом Сойером", а братья Архаровы - воровством. Неудивительно, почему после двух-трех визитов все мальчики, кроме Архаровых, перестали ко мне ходить, они знали, что братья воруют, и не хотели, чтобы на них пало подозрение. Выдать воришек по кодексу дворовой чести они не могли, кроме того, старший из братьев, Витька, считался в доме первым силачом. Постепенно меня освободили от красок, карандашей, лобзика, конструктора и, наконец, от пистолета "монте-кристо",
Куда хуже относились ко мне не задержавшиеся в доме гостя. Они злились на мое богатство и еще больше на то, что я его так бездарно спустил.
Почему-то все эти ребята запомнились мне в разном возрасте. Костю Архарова я вижу совсем заморышем, каким он и был в пору нашей быстро погасшей дружбы, затем он стал набирать кость и мясо и почти сравнялся со своим братом-атлетом, но я при всем усилии не могу вспомнить ни его заматеревшей внешности, ни нового характера. В вороненую пору он отличался телячьей ласковостью и какой-то беспомощной добротой, воровать его заставлял брат, у которого он был в рабстве. А вот Витьку я совсем не помню шкетом, он будто перепрыгнул из детства в юность, миновав подростковый возраст; в четырнадцать лет рослый, волоокий, чуть малахольныи красавец сводил с ума фигурально - всех домработниц нашего дома, буквально билетершу киношки "Маяк" возле Чистых Прудов. При виде Витьки она с опрокинувшимся лицом задирала юбку, под которой даже зимой не было трусов. Она делала это прилюдно, раз на глазах его семьи, явившейся в полном составе смотреть "Пат и Паташон - путешественники". И Витька, эта орясина, убежал в слезах. Билетерша являла собой клинически чистый образ крайне редкого женского эксгибиционизма. Сколько раз возмущенная публика требовала уволить "нахалку", так квалифицировался странный недуг, но коллектив неизменно брал ее на поруки, обещая перевоспитать. Она проработала в "Маяке" до самого его закрытия, бедный Витька должен был терпеть свой позор, потому что в самой дешевой киношке Москвы шли самые лучшие немые, а потом и звуковые фильмы. В последний раз она продемонстрирова-ла Витьке увядший сад пыток и страстей в начале войны, с которой он не вернулся. А работал Витька перед войной в угрозыске, искупая грехи молодости.
Другого красавца, сероглазого смуглого Вовку-Ковбоя, я помню в отроческом цветении, когда он, оправдывая свою кличку, что ни день поражал дом невероятными подвигами: то спустится с крыши по водосточной трубе, то перепрыгнет с балкона на балкон, то подерется с дюжим сторожем винного подвала, то, угнав из конюшни Магарыча, проскачет на нем до немецкой церкви в Старосадском переулке.
Тоже сильного, мог держаться против самого Витьки, кривоногого Юру Лукина я помню лишь нa футбольном поле - потное, веснушчатое, поглощенное единой страстью, голое лицо крупного мальчика, которого взрослые по каждому поводу оскорбляют "здоровенным оболтусом". Здоровенный - это так, но вовсе не оболтус: в мгновенном промельке вижу бледное, в пятнышках погасших веснушек лицо студента-очкарика, под мышкой туго скатанный в трубку чертеж.
А вот мальчика Пашку Моисеева начисто вытеснил демобилизованный, но не расставшийся с формой, только погоны спорол, матрос, встретившийся мне на улице Горького в годовщину Дня Победы. Загорелое печальное лицо под белой бескозыркой, треугольничек тельняшки в распахе ворота и много-много орденских ленточек на рубашке. Я узнал его каким-то наитием, в этом загадочном меланхолическом военморе не сохранилось ни одной черты рассеянного увальня-книгочея.
А Борька Соломатин остался для меня глистой в огромной кепке. Закусив язык и вытаращив глаза, он следит за извилистым ходом тонкой лобзиковой пилки, ноздри втягивают сытный запах фанерных опилок. А ведь я видел его учащимся техникума, записным кавалером и даже молодым отцом, каким он умудрился стать в восемнадцать лет. Но такого Борьки для меня нет, есть громадная кепка, а под ней до самого пола нечто длинное, извивающееся.
Вспоминая непроизвольно о своем дворовом детстве или специально думая о нем, как это происходит сейчас, я невольно свожу в реальном пейзаже тех лет, в наших играх, драках, спортивных схватках, редких, но все же случавшихся разговорах людей разного возраста, то есть таких, какими они живут в не насилуемой памяти. Впрочем, я все равно не смог бы привести их облик в согласие с тем временем, которое мне вспоминается. Но я не чувствую дискомфорта, когда вижу, как ножичек поочередно кидают малыш Костя, его фунда- ментальный брат па распутье между уголовщиной и уголовным розыском, смуглый подросток Ковбой, меланхолический герой-военмор Моисеев и глиста в кепке Соломатин.
Круг моей любви к дворовым ребятам был гораздо шире, чем в этом перечне, он включал ребят, и явно ко мне не расположенных, хотя причина их нерасположения оставалась до времени темна для меня: Кукурузу с мрачным взглядом исподлобья, вздорного задиристого Женьку Мельникова, заносчивого Курицу, всегда нацеленного на драку, ему нужно было все время доказывать, что вопреки прозвищу он парень боевой и бесстрашный, даже презираемого всеми задумчивого дрочилу Жорика...
3
Двор все больше значил для меня, потому что со школой, о которой я так мечтал, романа не получилось. Я поступал в другую школу, бывшую Виноградова, с устоявшейся высокой репутацией. Она помещалась в красивом старом доме с высокими тяжелыми дверями напротив Покровских казарм. Мама взяла меня с собой, когда относила заявление о приеме, и я сразу влюбился в эту школу, отвечавшую солидностью сноси и чинностью моему представлению о гимназии. Волновала близость величественных казарм, куда я с полной уверенностью, хотя и без всяких оснований, поместил Самагидский полк, в котором отец проходил действительную службу. И меня не просто огорчило потрясло, когда в канун начала занятий нам объявили что мои бумаги переданы в 40-ю школу в Лобковском переулке и там я должен учиться. Решение районо обжалованию не подлежало, оно диктовалось заботой о безопасности детей, живущих по другую сторону Покровки, - па пути в школу нам пришлось бы переходить трамвайные пути. То же самое было сказано родителям моего старого друга Миши и нескольких других мальчиков, живших по соседству с нами. Трогательную эту заботу несколько снижало то обстоятельство, что по пути в Лобковский нам предстояло тоже топать через рельсы, по которым бегала любимая москвичами "Аннушка", да еще пересечь кишащий хулиганьем Чистопрудный бульвар. Здесь и крылась настоящая причина перевода нас в 40-ю школу, самую хулиганскую и не успевающую в районе, несмотря на прекрасный подбор учителей, многие из которых преподавали здесь еще во время знаменитого Фидлера. Нами хотели озонировать смрадный дух Чистопрудной бурсы. Меня не могло примирить с этой школой даже то обстоятельство, что фидлеровцем был мой отчим, его перочинный ножик когда-то вволю потрудился над терпеливыми телами старых парт, не трогала и мемориальная доска, удостоверявшая, что в 1905 году здесь находился революционный штаб.
Со временем состав учеников значительно изменился: шпана отсеялась, пришли хорошие ребята из новостроечных домов, и школа, дважды сменившая свой номер, стала одной из лучших, если не лучшей в районе. Но пока это сталось, мальчики, призванные сюда для оздоровления атмосферы, своими боками и загривками оплачивали находчивый педагогический эксперимент.
И я все сильнее привязывался к двору.
Меня с ранних лет отличала крайняя чувствительность в отношениях с окружающими. И я знал это, хотя не мог назвать подсознанием те тайные глубины, где возникало безошибочное чувство человека и того, как он ко мне относится. Но с этим свойством странно сочеталась редкая способность к самообману. Уже все зная, все понимая, видя до дна, я мог в два счета заморочить себе душу и голову, если не хотел правды. А не хотел я ее частенько, ибо в тайном тайных прозревал великую путаницу жизни. И все-таки истинное знание просверкивало порой даже самый густой, мною же напущенный туман, и, отзываясь болезненным вздрогом, сжатием души на больную правду, я быстро избавлялся от нее. Так вот, тайное чувство не раз подсказывало мне, что я не стал своим во дворе, что не про мою честь его истинная жизнь - я сторонний наблюдатель не только голубиного гона, игры в деньги, эпохальных драк с девяткинскими, но и того, в чем мое партнерство ценится: футбол и факе. Я выключен из общего переживания победы, поражения, азарта, я наемник. Вместе с тем я коренной житель дома, к моему деду нередко обращаются за медицинской помощью, и он оказывает ее безвозмездно, я никому не наступаю на ноги, и наконец, без меня не выиграешь в футбол у Старосадских, в факе - у златоустинских. Приходится терпеть, как терпит отара приблудную овцу. А вернее, терпят потому, что старшие ребята не дают меня на правеж.
Чужак. Чужак, что бы я ни делал. Мне не помог прыжок с двумя парашютами со второго этажа. Легкое сотрясение мозга, каким я оплатил свой подвиг, не было занесено мне в актив. Ничего не дал и выстрел из рогатки по крупу громадного битюга, перевернувшего от укуса такого слепня платформу с бочками. Не улучшила моего положения кража ящика с пустыми бутылками. Кто-то настучал, и, когда я возвращался после факе на коньках домой, сторож настиг меня, избил и почти оторвал ухо, которое пришили на место в поликлинике. Была такая игра: перебегать улицу под носом у автомобиля. Меня сшибло носорожьим рылом такси "рено" и протащило по асфальту. Но, когда я на другой день вышел во двор с забинтованной головой, никто и внимания не обратил. А Курица целую неделю бахвалился вырезанным на шее чирьем. Я уже подумывал, не отправиться ли в помоечный дом свиданий для скрепления братских уз с многочисленными любовниками Нинки Котловой, но Соленков сказал, что она совсем скурвилась: не дает.
Затем я решил, что меня презирают за неучастие в драках. Мое миролюбие принимают за трусость, а этого не прощают в мужской компании. У меня была болезнь молодого Горького: невозможность поднять руку на человека. Но Алексей Максимович не мог нанести даже ответного удара, я же на это способен, в чем не раз убеждался мой друг Соленков. Надо драться.
Кукуруза ничего не знал о моем героическом решении, когда в очередной раз стал приставать ко мне, мешая гонять колесико. В таких случаях я либо прекращал свое занятие, либо уходил в другую часть двора. На этот раз нашла коса на камень, я продолжал выписывать вензеля, ускользая от Кукурузы. Он хотел вырвать у меня железный прут с крюком, каким я управлял чугунной печной вьюшкой, я оттолкнул его. Он поскользнулся и упал. И странное дело, то ли ушибся, то ли оторопел от непривычного отпора, но, поднявшись, стал отряхивать курточку, будто забыл о моем существовании. Восхищенный своей легкой победой, я похвастался кому-то из ребят, что навтыкал Кукурузе. Это слышал зловредный Женька Мельников и тут же насплетничал самолюбивому богатырю. Кукуруза отложил все дела - он искал партнеров для расшибалки, деловито направился ко мне, сжимая в карманах страшные кулаки.
– Ты навтыкал Кукурузе, да?
– сказал он почти ласковым голосом.
Его вкрадчивый голос не на шутку испугал меня. А то, что он добровольно назвался своей кличкой (нигде картавое "р" не звучит так раскатисто, так горохово, как в слове "кукуруза"), превратило мой испуг в панику. Я хотел бежать - некуда, мы в кольце ребят. Язык прилип к гортани, и прежде чем я успел пролепетать какое-то оправдание, он ударил - с "хеком", как мясник. Я успел отдернуть голову, и сокрушительный удар вместо подбородка угодил в узел туго повязанного шарфа. Я с удивлением обнаружил, что жив и что мне ничуть не больно. Мой ответный удар был ослаблен остатком почтения к одному из хозяев двора. Я угодил в скулу. Ощущение незащищенной плоти под кулаком освободило мою душу для более глубоких чувств. Я стал бить и бил не только Кукурузу, а всю несправедливость, упорно отторгавшую мою любовь двора. Драки не получилось, это было избиение. Я расквасил ему нос и губы, но, поскольку Кукуруза не заявил ритуальным ревом о своей капитуляции, продолжал лупить его по мордасам. Кровавые сопли забивали ему сопатку, он отсмаркивался, пятясь и прикрывая лицо локтями. Оступившись, он упал, уронив с головы шапку, а когда подымался, я изо всей силы наподдал ему ногой в зад. И тут Кукуруза разревелся - не от боли, от унижения. Громко, не стесняясь, обревывал свой позор. Он поплелся домой, забыв о шапке и обсмаркивая снег кровью. Кто-то из младших ребят поднял его бедный треух и побежал за ним. Укол жалости на миг пронизал мое ликование.