Точка зрения
Шрифт:
Остановимся. Вот тут-то и сказалось главное, «сердцевина» исповеди. «Мы»дали образцы «свежего» и «нового», «полнокровного» и «яркого», а «вы»нас не оценили: «Но надо было видеть, с какой яркостью были восприняты людьми неглупыми, но плоскими даже и сами эти попытки, порой лишь первоначальные».
Среди «плоских» рискует оказаться и автор этих строк. Не знаю, как насчет «прорывов» в искусство «светлое и высокое», как насчет «живописности», но до горькой правды о жизни народа в последнее десятилетие дошли все же совсем другие писатели. Не место здесь разбирать и анализировать судьбу и литературу всего поколения, о котором пишет В. Гусев, хочу лишь сказать, что это явление противоречивое; что под рубрикой «сорокалетние» соединяют писателей талантливых и сильных с посредственностями, а то и бездарностями («всем
Одновременно с публикацией В. Гусева напечатано «Повествование в письмах» В. Конецкого («Опять название не придумывается». — «Нева», № 4). Переписываются В. Конецкий и Ю. Казаков.
В. Конецкий продолжает работать в жанре дневниковых записей, переплавленном им в особый, «личный» жанр. И письмо, жанр исключительно «личный», органично включается в его прозу: «Нам повезло, что жили в разных городах, — дело могло кончиться, как, увы, принято в наши дни, телефонными разговорами. Сама судьба помогла слову закрепиться на бумаге».
Письма датированы начиная с 1957 года до 1982, года последнего предсмертного казаковского письма. Большинство писем относится к началу 60-х. Заканчивается повествование горькой строкой: «А написал Юрий Казаков преступно мало». Однако рассказы Ю. Казакова — это наша классика. В. Конецкий тоже писатель, широко и заслуженно известный. Оба вошли в литературу уверенно и властно заявили о себе — не манифестами, а прозой — с конца пятидесятых. Казалось бы, кому, как не им, говорить в письмах о своих достижениях, оповещать о «прорывах», о «живописности»? Но ничего подобного мы не обнаружим.
В последнем своем письме Ю. Казаков пишет по поводу только что прочитанной им повести друга: «Обида у тебя так и прет из каждого абзаца, обида и обида, а больше ничего, нет простора, нет игры ума, иронии». Эту критичность и самокритичность, требовательность, ироничность, бескопромиссность в оценках и отношениях они пронесли через четверть века дружбы. «А еще, не знаю, как тебе, а мне положительно вредна слава. Вредна в том смысле, что делает меня трусливым» (Ю. Казаков о себе). «…Слишком выпирают источники. Слишком нету моего взгляда» (Ю. Казаков о рассказе В. Конецкого). «Кстати, ужасно заразное слово это „где-то“, его у меня вдруг обнаружилось в рассказах — как вшей на покойнике». «Рассказ небольшой, но препоганый» (Ю. Казаков о себе). «Рассказ я твой прочел. Ничего рассказ. А если серьезно, то он двойственный какой-то. С одной стороны, забирает крепко… С другой стороны, какой-то он не „всеобщий“. Тут я затрудняюсь, как это назвать и объяснить. Но бывают рассказы-всеобщности и бывают рассказы-частности. Как ни здорово, а — частный случай» (Ю. Казаков о В. Конецком. Комментарий Конецкого: «Казаков бьет в яблочко»). «…Знаю свой шесток и бесконечную свою „недоведенность“. Нет ни одной вещи, которая стояла бы на четырех ногах. Все хромают. И как мне научиться? Опыт, количество написанного совершенно не подвигают к цели» (В. Конецкий о себе).
Абсолютно не влияет на придирчивую требовательность то, что примерно в те же годы Ю. Казакову и В. Конецкому доставалось от критики в печати. Это их взаимной принципиальности не мешало. «Читал, что тебя ругали в Питере. Очень скверно в такое время попадать в число критикуемых. Только ты держись… не давай ходу нервам, к каким бы неприятным последствиям (в смысле оргвыводов) ни привела эта критика». И тут же, рядом: «Почему, кстати, у тебя с пейзажем плохо? Не способен ты, что ли?»
«Беспощадности в рассматривании… себя… он учился… у Чехова» (В. Конецкий о Ю. Казакове). Вся загадка в том, что цель их как писателей была внеих: она была в жизни, в народе, в русской прозе, которой надо служить. «Надо идти дальше, — пишет в письме В. Конецкому В. Шкловский, — надо опять искать новые земли, завоевывать полюс, такой далекий, что о нем нельзя даже справиться у птиц…» Об этом полюсе можно справиться только у собственной совести. Это одна писательская установка.
Но есть и иная: «Моя „поза“ стоит любой непозы: я искусственно имитирую собственную реальную сущность» (В. Гусев). Точнее не скажешь.
В «Камешках на ладони» исповедальное проповедничество В. Солоухина тоже подчеркнуто парадоксально. И — кокетливо. Он, преодолевая «террор среды» (то есть эпатируя общепринятое мнение), идет от обратного. Вы утверждаете, что Гоголь любил Русь? Так я вам скажу, что у него была «одна глубокая тайная любовь —… любовь к католической Польше». Думаете, что Пушкин писал прозу краткую и лаконичную в силу особенностей своего дарования? А я вам скажу: потому, что писателю «платили тогда не за объем рукописи, а за произведение как таковое»! Открытия следуют одно ошеломительней другого. Некрасов, оказывается, написал «Несжатую полосу» из тенденциозных соображений, ибо подавляющее большинство крестьян благополучно «разговелись уже хлебом из свежей муки» — на всю Россию одна полоска осталась! Но «картина благополучия ему не нужна, не находит отклика в его сердце».
Если у В. Гусева сердце озабочено «искусственной имитацией реальной сущности», то В. Солоухин искусно имитирует простодушие, создает облик благополучнейшей дореволюционной России: и с хлебушком крестьянин зимовал, и мастера какие были, а что до безграмотности — так буквы выучить всякий дебил может. «Слово» В. Солоухина, его авторская позиция, явно перекликается со «словом» В. Белова в романе «Все впереди». Неприязнь к «образованности», шутки особого рода в сторону женщин (чего стоит с точки зрения вкуса один лишь игривый рассказ о том, как известная поэтесса умеет быстро раздеваться) — вот мотивы этого цикла, вот мысли, которыми писатель делится с нами в переломную пору жизни общества. Действительно, важно узнать его мнение по поводу ума кошек в частности и животных вообще. Неплохо поразмышлять и о том, испытывают ли домашние животные чувство скуки. Задуматься, не испортило ли наличие мотоциклов монгольский национальный характер («Вместо степенности и медлительности во всех движениях и во всех жизненных проявлениях может появиться суетливость… никчемность, легковесность»). Задуматься и над тем: «по-русски капающая вода — капля. Поэтому мы говорим „кап, кап, кап“». (Особенно злободневно звучат эти «капельные» проблемы в сопоставлении с тем, сколько сил отдано писателями — и в этом году, и в предшествовавших ему — вопросу о повороте северных рек, о загрязнении вод Байкала.) Ну что ж, каждому, как говорится, свое.
Возвращаюсь к рассказу Ю. Трифонова «Недолгое пребывание в камере пыток». Он тоже написан от первого лица, открыто исповедален. На первый взгляд — особенно по интонации — это лирическое стихотворение в прозе, рассказ-воспоминание, рассказ-элегия, начатый типичным для Трифонова разветвленным синтаксически периодом — как эхо, многократно повторяется «когда». Написан рассказ в 1981 году, действие его происходит в 1964-м, вспоминает автор события 1950 года.
Одно из ключевых слов трифоновской прозы — «раскоп». И еще: «забвение». Люди делятся у него на тех, кто помнит, и тех, кто забывает. Не будет «раскопа», не вскроется «подземелье» тех лет — восторжествует забвение, которое всегда на руку тому, кто нечист. Ведь историю можно искусственно имитировать, подкрасить — как гостиничные книги с элегическими надписями немецких офицеров подкрашивают истинный облик фашизма. Три слоя времени просвечивают в глубоком колодце истории, куда заглянул с Трифоновым читатель.
Лаконичными деталями и образами-символами («духота эпохи» начала 50-х; «мина» и «бомба» в речах на собрании, решавших судьбу писателя, маленький незатоптанный костер, тлеющий в глубине лесной долины, костер памяти; «густеющая пелена» времени, застилающая глаза) Ю. Трифонов беспредельно расширяет маленький заграничный эпизод. Человеческая жизнь отражает и преломляет историю общества, страны. Своему любимому Чехову, например, Трифонов «достраивает» поразительную, но вполне реалистическую биографию. «Чехов мог бы дожить до войны, сидел бы стариком в эвакуации в Чистополе, читал бы газеты, слушал радио, питался бы кое-как по карточкам, писал бы слабеющей рукой что-нибудь важное и нужное для той минуты, отозвался бы на освобождение Таганрога, но каким бы он видел свое прошлое, оставшееся за сумраком дней? Своего дядю Ваню? Свой вырубленный сад?Ольгу, которая мечтала: „Если бы знать, если бы знать!“ Ведь Антон Павлович мог бы до Чистополя узнать многое, о чем бедная Ольга и помыслить не смела». И хотя Трифонов пишет: «Время затмевает прошлое своей густеющей пеленой, сквозь нее не проглянешь, хоть глаз выколи», — он сам этот «сумрак дней» разгоняет. Авторская позиция противостоит забвению. Рассказ, по сути, вмещает историю русской интеллигенции XX века — ее иллюзий, наивных романтических надежд, борьбы за светлое будущее, крушений этих надежд.