Только не о кино
Шрифт:
Вот здесь мне все понятно. И в других бабкиных проявлениях — ив юности, и в более поздние времена — мне как-то всегда все было ясно. А вот в дедовых, деда A.A. Назарова, проявлениях— не понимаю… До сего дня не понимаю. И люблю, боготворю деда. И горжусь им. И — не понимаю… А в общем-то… разве все в жизни дважды два? Я, вон, на тещиных похоронах чуть ли не больше всех рыдал. Казалось бы, совершенно обратная реакция должна была быть: ведь я всегда считал и ощущал ее прямо-таки «классовым врагом», полным и абсолютным мне антиподом!.. И тоже непонятно было — да и сейчас непонятно, — как это возможно, чтобы она, в которой меня все бесило: поступки, действия, образ мышления, убеждения, символ веры — все бесило, раздражало, вызывало активное и вполне аргументированное (с моей точки зрения), обоснованное неприятие, — и как это возможно, чтобы вот такой мой абсолютный и полный антипод так же самозабвенно боготворил
А о деде… И труды его в «Вестнике Академии наук СССР» где-то в 30-е годы печатались. И в Японской (1904–1905), и в Германской (1914–1918) войнах он участвовал. И пару «Георгиев» имел… Имел, правда, одного, да и того отец, во младенчестве еще, куда-то заиграл, закатил, затерял, а ко второму дед был представлен, да так и не дождался — ведь бардак, неразбериха и волокита царствовали на Руси задолго до воцарения коммунистических, марксистских идей. Правда, дедовы «Георгии» были, если можно так выразиться, мирные: никого он не убивал, не побеждал, не громил, он рисковал только собственной жизнью и жизнью своих подчиненных: под огнем противника восстанавливал разрушенный железнодорожный путь — и восстановил! И ни один человек не погиб! Одного только дурака ранило, по его же собственной дурости, истеричности и недисциплинированности. Даже не знаю, какой у деда «Георгий» был, солдатский или офицерский — выше унтер-офицера дед по царской службе не поднялся, крестьянин же, не «благородный»… Но унтер-офицером был.
А с фамилией дело было так: дедова отца звали Александр Герасимыч, деда — Герасим Назарыч, прадед дедов, стало быть, Назар был. Этот Назар должен был старше Пушкина быть, если дед мой родился в 1880-м… А может, и не старше Пушкина, но где-то там, далеко. И все они были Кутыревы, предки-то мои, — от каких-нибудь Кутырей, живших в куту, в углу… деревни? Леса? Владений чьих-то? Бог весть… И этот Назар чем-то изо всех Кутыревых выделился, заметен стал, поминаем в потомках — и от него пошли Назаровы, хотя, как я уже говорил, два брата у деда еще остались Кутыревыми. А может, и по-другому как-нибудь все было… Не знаю. Больше я о давших мне фамилию ничего не знаю. Зато в каждом встреченном Назарове подозреваю родственника. А Кутыревых, как это ни печально, — не встречал.
Бабка по отцу, Назарова Евдокия Прокопьевна, в девках была Глазковой. Эти — владимирские, откуда-то из-под Вязников. Эти — самый крепкий клан, чуть не всех я видел и знал. Крестьяне же. Хотя бабка поминала, что кто-то у них в роду чуть не царским поваром был — у каждой семьи свои гордости. А бабкин отец, прадед мой Прокопий, у которого были, как предание доносит, черные как смоль волосы и рыжая как медь борода (в чью бороду, считали, и я мастью пошел: «рыженький» был, с «черненькими глазками», это уж сейчас все поблекло и сивым каким-то стало, не разберешь ни масти, ни волос, — спасибо, хоть остались, держатся пока, — ни «глазок»), Так прадед Прокопий Глазков, как и прадед Александр Герасимыч Назаров, тоже имел восьмерых детей, да одна еще, Ольга вроде, во младенчестве умерла, а восемь выросли. Только у этого было наоборот: 5 девок и 3 мужика, в такой последовательности: Николай Прокопьич, Анна, Татьяна, Евдокия (бабка, стало быть, моя) Прокопьевна, Аполлинария, Елизавета, Михаил и Петр. Ртов, как видно из перечисления, хватало, а пропитание за ними, за ртами, не поспевало, голодновато было. А где-то в далекой Сибири, на Алтае, на Салаирском вроде руднике, процветал, купечествуя, не то брат Прокопия, а может, матери бабкиной, не то еще какая родня, коего бабка величала «дядей». И вот Прокопий со всей своей оравой двинул из не очень сытной Владимирской губернии, из Вязников, в далекую, обильную, завлекательную Сибирь. Было это где-нибудь на излете XIX века, где-нибудь в 90-е годы.
Прибыли, значит. А родственник, дядя-то — богатый, а детей нет, скучно ему. А у этих, у Прокопия Глазкова, наоборот: веселья — хоть отбавляй, но вот с богатством и опять же с пропитанием — сложнее. Красотой особой приехавшие не отличались: все с уклоном в рыжесть, в конопатость, одна лишь Дусенька выделялась — может в возрасте симпатичном была, что-нибудь в районе 5–6 лет, очень красивые волосы — темная шатенка, личико чистенькое, без свойственных всему роду конопушек, глазки опять же живые, может, даже черненькие, румянец во всю щеку, кожа нежная, она и умерла-то 78 лет без единого седого волоса, все той же темной шатенкой, ну немножко разве что поредела прическа, но с полным комплектом своих зубов, где-то одна пломбочка за все 78 лет, и с тем же румянцем — ну слегка тоже, конечно, поизносившимся, уже не ровной нежной краской разлитым, как в молодости, а так, немножко в сеточку — но с румянцем! И вот эта хорошенькая девочка Дусенька уж очень приглянулась бездетному богатому дяде, и как-то они сладились с Прокопием: и тому с оравой будет полегче, все-таки одним ртом меньше, и этому с хорошенькой Дусенькой в пустом богатом доме веселее. И начал богатый дядя Дусеньку баловать. И избаловал. И испортил: хорошенькая, с румянцем, с замечательными зубами, с нежной, прямо-таки какой-то «прозрачной» кожей, с чудными, тоже какого-то нежного отлива темно-шатеновыми волосами выросла Дусенька замечательнейшей эгоисткой, очень верно и преданно, бережно любившей и лелеявшей всю свою жизнь… самое себя. Ив отце-то моем, единственном своем ребенке («Евдокия Прокопьевна, а почему Вы больше не рожали?» — «Ну что Вы! Такой ужас еще раз переносить?» — имелись в виду роды) тоже умудрилась с немалым успехом развить и культивировать это качество — эгоизм.
А дед любил ее… Да, наверно, не такое уж чудище эгоизма была бабка, как, возможно, может кому-нибудь показаться. Наверно, не один сплошной эгоизм в ней был. Была она и неглупой, и остроумной, и «сдобной» (как сама говорила); и моталась с дедом по его работе в тайгу, и на Германский фронт с пятилетним отцом моим куда-то в Галицию к деду выезжала, — было, наверно, в бабке что-то и кроме эгоизма, но все-таки эгоизм и себялюбие были в ней как-то заметнее, особенно к старости, как-то нахальнее лезли в глаза всем окружающим, не так истово и преданно любившим ее, как дед.
А дед любил ее. Да как! А может, тем тоже способствовал укреплению в ней эгоизма и себялюбия? Она всю жизнь любила себя. Ну разве что ма-алая толика ее любви нам с отцом перепала, каждому в свое время. Больше, по-моему, никому. Ну если все люди, за редчайшими, единичными исключениями — а знал я ее около 30 лет, она умерла, когда мне под 30 было, — если все люди всегда у нее были «сволочи»?.. Все. За редчайшими исключениями. А «сволочей» можно ли любить?
А дед любил ее… И мне продемонстрировал такой пример, такой образец любви, не ниже Ромео и Джульетты, а может, и выше…
Уже незадолго перед смертью у бабки было плохо с головой — почти полная атрофия памяти, да и с простым физическим движением голова уже не справлялась, попросту говоря, кружилась голова, и бабка постоянно падала. А дед уже давно лежал в параличе. Ну днем, когда их перевезли в квартиру напротив нашей, народ постоянно к ним наведывался: и я, когда приезжал, и мать, и материна мать — бабка Анастасия Васильевна, и бабкина старая домработница Филипповна («Филя»), и Борька, брат, захаживал, — тут ей долго лежать упавшей не давали: поднимали, клали обратно на диван, где она в основном жила, а вот ночью… Вставала бабка и по ночам — и падала. И дед, невзирая на все свои инсульты и параличи, пытался ее поднять, помочь ей — и тоже падал, и утром, бывало, находили их на полу трясущимися и плачущими от холода, обиды на судьбу и бессилие. И тогда дед сообразил, что все его героические усилия никакой ощутимой помощи и пользы его «предмету» не оказывают. Не надо ему пытаться поднимать ее, ни к какому желаемому результату это не ведет. Но что же делать? Молча созерцать страдания любимого существа? И дед нашел выход! В параличе, почти без движения — нашел! Холодно ведь на полу-то, так чтоб она, его ласточка, богиня, его самое любимое и боготворимое на свете существо, — чтоб она не замерзла, не простудилась, он сгребал с себя, из-под себя все, что было: одеяло, подушки, обмоченные простыни и матрац, и укрывал, заваливал ее всем этим. И спасал! Дома бабка жива была, а увезли в больницу — там никто ее на полу не укрывал, а она так же и там падала, и через два дня в больнице преспокойно скончалась не от своих многочисленных и разнообразных склерозов, а от воспаления легких, простудившись в первую же ночь на полу. А дед не допускал этого! Любовь дедова действенная не допускала.
А ведь это он пытку себе устраивал, казнь медленную, мучительную, не менее того: попробуйте-ка голым, старым и дряблым телом просидеть всю ночь на скрюченной, колючей проволоке пружинной сетки! Только любовь способна подвигнуть человека на такое… Ради чего еще можно подвергать себя такому самоистязанию? И чувствовать себя при этом счастливым! Не хуже христианских мучеников! А дед — атеист был. У меня все атеисты: и отец, и мать, и дед, и обе бабки, с которыми я общался, которых знал. И я в них. Атеисты-то атеистами, а любовь ведома им была.
А что он при этом испытывал, какие физические муки и страдания — это никого не касалось, это его проблемы были, он был мужик, мужчина, джентльмен, рыцарь. Его надо было видеть в мгновенья этих подвигов, какой там Симеон-столпник с ним сравнится: вцепившись в спинку кровати, трясущийся, замерзший, в одной почти всегда мокрой нижней рубашке, с врезавшимися в задницу до костей железками и крючками сетки, но — со счастливыми глазами: нашел, спас, помог! Не знаю, какой еще Ромео был бы способен на такое…