Том 1. Мои скитания. Люди театра
Шрифт:
М. И. Свободина в это время взяла мою записную книжку, которая лежала на столе передо мной, и что-то стала писать.
— Вот вам на память!
«Не понят ты людьми в халате драном.Поймут тебя они в кафтане златотканом».И подпись — Мария Свободина.
Я прочел и пододвинул книжку Марии Николаевне. Она тоже взяла карандаш, и я прочел:
Вперед без страха и сомненьяНа подвиг доблестный…В тот же вечер Мария Николаевна
Книжка, вся истрепанная, полуразорванная, у меня еще цела с дорогими автографами, а карточку в девяностых годах взяла одна студентка и не отдала. Студентка эта давно уже доктор и служит в одной из детских больниц. Наверное, карточку хранит как зеницу ока. И на этом спасибо.
Мария Николаевна надписала карточку Гиляровскому, а не Сологубу, как меня звали все и как я писался в афишах. Она никогда не называла меня ни той, ни другой фамилией, а всегда Владимир Алексеевич. Для меня Мария Николаевна была недосягаемым светилом, мой кумир, каким она была для всей публики, а особенно для учащейся молодежи.
М. И. Свободина была любящей и любимой женой моего друга Далматова. Ни на один миг ни та, ни другая не внушали мне и мысли, что они красавицы женщины. Ни у той, ни у другой я не поцеловал руки. В то время я еще не поцеловал ни одной женщины и вообще ненавидел целоваться, что принято между актерами, а особенно пьяными, Когда кто-нибудь обнимал меня и лез целоваться, я обязательно подсовывал к его губам руку, которую он целовал, потом ругался, а тронуть меня, конечно, боялся. Так я и отучил моих друзей от поцелуев. Бледный призрак Гаевской — впоследствии я узнал, что, когда я заезжал к ней в Воронеж, она была невестой, — растаял, как растаял «второй я» над пропастью ледника. Профиль «восходящей звезды» погас, так как сама звезда была передо мной во всей своей славе… Дразнила воображение фигура девушки-степнячки в гимназической форме, сменившая Театральную снеговую и солнечную площадь на такую же Соборную в Пензе. Но все это мимолетно и неясно мелькало иногда…
Не понят ты людьми в халате драном.Поймут они тебя в кафтане златотканом.Эти строки заставили меня задуматься, и я уже ясно понимал их неопровержимость, когда видел моих знаменитых собеседников, с напряженным вниманием слушающих меня.
— Вас не удовлетворит сцена, — вы будете писателем. Столько видеть и не писать нельзя, — как-то после моих рассказов сказала мне Мария Николаевна.
Впоследствии я не раз задумывался над этими словами, а передо мной сверкали зарницы гроз далеких.
«Вы поэт и будете поэтом, когда у вас напишется то слово. Помните Майкова: «Скажи мне, ты любил на родине своей?..» — повторяла М. И. Свободина.
Ободряюще светила строчка: «Вперед без страха и сомненья на подвиг доблестный». Но в суете актерской и веселой жизни проходило и забывалось. Я жил данным моментом: театром в Воронеже.
Как-то около полудня я возвращался с небольшого пожара на окраине, шел глухой улочкой, окруженной небольшими домиками, и увидал на скамеечке перед воротами пожилую женщину, перед которой стояли две богомолки в лаптях и с сумками за плечами. Рядом с ней сидела М. И. Свободина, которая меня окликнула и познакомила с сидевшей рядом.
— Анфиса Егоровна, подруга моей мамы.
— Очень рада… Я вас видела у Марии Николаевны. Да что здесь жариться, заходите, пожалуйста, в хатку, чай на столе.
Я
В маленьком зальце с голубыми обоями и простеночным зеркалом стояли три круглые подушки для плетения кружев. За двумя сидели две хорошенькие блондинки, тоже в голубых, как и обои, ситцевых платьицах, и погремливали чуть слышно коклюшками, выводя узоры кружева.
— А вот мои крестницы Маня и Оля, племянницы Анфисы Егоровны, а вот и мама их, Анна Егоровна.
Та поставила самовар и мигнула дочкам. Они исчезли и через минуту внесли два блюда с пирогами, оба круглые, в решетку. Один с рисом и цыплятами, а другой с черешнями. Вслед за сестрицами вошла Ермолова, в светленьком простом платьице и в той самой шляпке, в которой играла учительницу в модной тогда пьесе Дьяченко «На пороге к делу».
Мария Николаевна удивленно посмотрела на меня, подавая мне руку. А Свободина сказала:
— Мы о нем много секретов знаем, пусть же и он знает наш секрет…
Выяснилось, что по воскресеньям обе они едят здесь пироги и беседуют с богомолками.
— Изучаем типы! — сказала М. И. Свободина, а М. Н. Ермолова добавила:
— Знакомимся с ужасами женской доли… Мне только здесь стали воочию понятны Некрасов и Писемский. Представьте себе, вот сейчас в садике сидит красавица женщина, целиком из «Горькой судьбины», муж из ревности убил у нее младенца и сам повесился в тюрьме. Вот она и размыкивает горе, третий год ходит по богомольям…
В садике пять богомолок пили чай с булками.
— Вот эта, — шепнула мне М. Н. Ермолова, указывая на действительно с красивыми чертами лица, исхудавшую и почерневшую от загара женщину.
Рядом с ней сидела крепко сложенная невысокая старуха со слезящимися глазами и темная, как закопченная икона. Она из Вологодской губернии, всю жизнь прожила в избе, которая топилась по-черному. Пошла раз в жизни отдохнуть от холода, голода и мужниных побоев в течение сорока лет. Пошла она размыкать свое горе, поделиться им с товарками-богомолками и грехи свои, которых и не было, рассказать исповеднику, услышать от него слово прощения. Этот тип со временем должен исчезнуть с изменившимися условиями жизни. Она — лучшая иллюстрация к Некрасову:
Выраженье тупого терпеньяИ бессмысленный, вечный испуг.— Вы посмотрите, — не глядя на нее, говорила мне Мария Николаевна, изучившая ее до тонкости, — посмотрите на это красивое лицо, скорее цыганское, чем ярославское. Она из-под Ярославля. Эти две глубокие между бровями морщины неотвязной думы, эта безнадежность взгляда… Это не тоска, не грусть… Это трагедия… Это не лицо, а маска трагедии…
Если бы вы слышали, как она подробно рассказывала пережитые картины ужаса и свой грех, в котором она и виновата не была, но который ее мучил! Она чувствовала, что я понимаю ее, и выливала передо мной все, что угнетало ее душу, все, что она не могла рассказать кому-нибудь дома, даже своему священнику. И ни одной слезы, которая бы смыла этот ужас! Слезы смягчают и облегчают переживаемую боль, которая в ее взоре и лице. «И вот иду… Иду… За народом иду… У Троицы была. В Москве, в Киеве… Исповедаешься — полегчает… Богомолка есть горе-горькое, свое горе передо мной выплачет, а я ей свое — опять полегчает… Ежели бы не пошла — руки на себя наложила бы. Жить не для кого… И вот иду… иду… За народом иду… Куда народ, туда и я…»