Том 1. Уездное
Шрифт:
Маруся была слишком весела. Рассказывала:
— Шмит еще кадетиком был, в белом парусиновом… Он и тогда был жестокий, упрямый. Мне так хотелось, чтобы поцеловал, а он… А я на качелях качалась, было жарко. Ну, думаю, погоди же! Взяла да с качелей об земь — бряк…
Звенело остро струна в правой половине клавиатуры. «Зачем это она говорит?»
В дверь постучали. Вкатился самоварно-сияющий генеральский Ларька, где-то за ним статуем стоял в полутьме Непротошнов.
Маруся весело кивнула Ларьке, разорвала
— …об земь брякнулась — и кричу: ой, ушиблась! Тут уж, конечно, Шмитово сердце не вытерпело: где, говорит, где? Показала плечо: тут, вот. Ну, конечно, он… А я и на губы: и тут, говорю, тоже ушибла. Ну, он и губы… Вот, ведь мы хитрущие какие, женщины, — если захотим!
Засмеялась, зарозовелась, была той самой девочкой на качелях.
Вынула письмо, читала. Медленно опускались качели вниз, все вниз. Но еще держалась улыбка на лице, как озябшая осенняя пичужка на безлистном дереве: уже мороз, уж улетать пора, а она все сидит и пиликает — как будто и то же самое, что летом, но выходит совсем другое.
— Вот… я и не понимаю, не могу… Вот… вы… — и задохнулась. Протянула Маруся письмо Андрею Иванычу.
«Милостивая Государыня, голубонька Марья Владимировна. Пятнадцатого ноября сего года ваш милейший муженек нанес мне оскорбление действием (свидетели: денщик мой Ларька, генеральша моя и свояченицы Агния; последняя видела все сквозь дверную щель). Такие вещи ценятся, конечно, не тремя днями гауптвахты, которые отсидел капитан Шмит, а малость посурьезней: каторгой — от 12 лет. Дальнейшее направление этого дела, сиречь предание его усмотрению военного суда или вечному забвению, зависит всецело от вас, милая барыня Марья Владимировна. Если вы за муженька хотите расплатиться, так пожалуйте ко мне завтра в двенадцать часов дня, перед завтраком. А коли не захотите, — так в том, голубонька, воля ваша. А то бы пришли, я бы, старик, ах как бы рад был.
Почитатель ваш Азанчеев».
Цеплялась Маруся за глаза Андрей-Иванычевы, озябшей, неверящей улыбкой молила его сказать, что неправда это, что ничего со Шмитом…
— Ведь, неправда же, ведь — неправда? — вот сейчас, кажется, станет она на колени.
— Правда, — только и мог сказать Андрей Иваныч.
— Господи, нет! — всхлипнула Маруся, все еще непокорно-детская. Положила в рот палец, из всей мочи закусила…
Андрей Иваныч молчал.
«Каторга» — медленно постигала Маруся чуждое, закованное, громыхающее слово… медленно…
Отвернулась. Какие-то странные обрывки не то смеха, не то предсмертной икоты.
— …На минутку… в зал… ради Бога… выйдите, мне одной бы…
Одна. Встала, подошла к стене, прислонилась лицом, чтобы никто не видел… Сдвинулось в голове все, понеслось под гору без удержу. Привиделось — и откуда? — лампада под праздник, мать перед
«Ну, а если не пойти? Но ведь Шмита не пожалеет он, никогда. Каторга»…
…«Богородица, милая, ты ведь всегда меня любила, всегда… Не отступись, родная, никого у меня нету — никого, никого!»
Когда Андрей Иваныч снова вошел в веселую бревенчатую столовую, Маруси не было. Умерла Маруся — веселая девочка на качелях. Увидел Андрей Иваныч строгую, скорбную женщину, рожавшую и хоронившую: вот эти, вот, глубокие морщины по углам губ — разве не следы они похорон? И пусть запашет жизнь еще глубже борозды — все стерпит, все поднимет русская женщина.
Сказала Маруся спокойно, только уж очень тихо:
— Андрей Иваныч, пожалуйста… Пойдите и скажите денщику, что хорошо, что я…
— Вы? Вы пойдете?
— Да нужно, ведь иначе…
Все в Андрее Иваныче задрожало, помутилось. Он стал на колени, губы тряслись, искал слов…
— Вы… вы… вы великая… Как я любил вас…
Люблю — не посмел сказать. Маруся спокойно смотрела сверху. Только руки, пальцы заплетены очень туго.
— Мне лучше одной. Вы только послезавтра придите, когда Шмит приедет. Я не могу одна его встретить…
Ни месяца, ни звезд, небо тяжелое. Посередь улицы, спотыкаясь о замерзшую колочь, бежал Андрей Иваныч.
«Нет, нельзя допустить… Немыслимо, возмутительно. Что-нибудь надо, что-нибудь надо… У попа была собака… О Господи, да при чем это?»
Как в бреду, добежал до генеральского дома: слепые, темные окна; все спят.
«Звонить? Все раздеты. Ведь уж первый час. Немыслимо, смешно»…
Обежал еще раз кругом: нет ни единого огонька. Если б хоть один, хоть один, — тогда бы…
…До завтра?
Андрей Иваныч пощупал задний карман: «И револьвера нет, что ж я руками-то? Смешно, только выйдет смешно… Э-э»…
Так же без памяти, сломя голову, добежал до дома. Позвонил, ждал. И тут вдруг ясно представил: Маруся — и генеральское пузо, может, даже белое, с зелеными пятнами, как у лягвы. Скрипнул зубами:
— Ах я проклятый!
Но денщик Гусляйкин, ухмыляясь любезно, закрывал уже дверь на ключ.
12. Милостивец
Нынче генерал раным-рано поднялся: к девяти часам взбодрился уж, кофею налокался и в кабинете сидел. Чинил генерал по пятницам суд и расправу.
— Ну, Ларька, кто там? Да живей поворачивайся, волчком, чтоб у меня вертелся — ну?
Генерал бухнулся в кресло: кресло аж заохало, еле на ногах устояло. Зажмурил умильно глаза, поиграл пальцами по брюшку:
«Придет, голубонька, али нет? Эх, и пичужечка же, да тонюсенькая, да веселенькая… Эх!»
Разбудил генерала густой барбосий лай капитана Нечесы: