Том 10. Былое и думы. Часть 5
Шрифт:
После завтрака она посидела у больной и вышла от нее бледная, как полотно. Гости просили ее спеть привезенную арию. Она села за фортепьяно, взяла несколько аккордов, запела и вдруг, испуганно взглянув на меня, залилась слезами – склонила голову на инструмент и спазматически зарыдала. Это покончило праздник – гости разошлись, почти не говоря ни слова, – задавленный какой-то каменной плитой, пошел я наверх. Тот же страшный кашель продолжался.
Это было начало похорон!
И притом двух!
Через два месяца после моего рождения схоронили и М-mе Пачелли. Она поехала в Ментоне или Роккабрун на осле. Ослы в Италии привыкли ночью взбираться
Я был в Лугано, когда получил эту весть. И ее с костей долой. Nur zu [346] – какая-то следующая нелепость?
…Далее все заволакивается – настает мрачная, тупая и неясная в памяти ночь, – тут и описывать нечего или нельзя – время боли, тревоги, бессонницы, притупляющее чувство страха, нравственного ничтожества и страшной телесной силы.
346
Да ну же, смелей! (нем.). – Ред.
Все в доме осунулось. Особенного рода неустройство и беспорядок, суета, сбитые с ног слуги, и рядом с наступающей смертью – новые сплетни, новые гадости. Судьба не золотила мне больше пилюли, не пожалели меня и люди: благо, мол, крепки плечи, пускай себе!
Дни за три до кончины ее Орсини мне принес записочку от Эммы к Natalie. Она умоляла ее «простить за все сделанное против нее, простить всех». Я сказал Орсини, что записочку отдать больной невозможно, но что я вполне ценю чувство, заставившее написать ее эти строки, и принимаю их.
Я сделал больше, и в одну из последних спокойных минут я тихо сказал Natalie:
– Эмма просит у тебя прощения.
Она улыбнулась иронически и не отвечала ни слова. Она лучше меня знала эту женщину.
Вечером я слышу громкий разговор в бильярдной, – туда обыкновенно приходили близкие знакомые. Я сошел туда и застал горячий разговор. Фогт кричал, Орсини что-то толковал и был бледнее обыкновенного. При мне спор остановился.
– Что у вас? – спросил я, уверенный, что вышла какая-нибудь новая гадость.
– Да вот что, – подхватил Энгельсон. – Какие тут секреты, это такая прелесть, такой немецкий цветок, что я бы на
голове ходил, если б это случилось в другое время… Рыцарственная Эмма поручила Орсини вам передать, что так как вы ее прощаете, то в доказательство она просит, чтоб вы возвратили ей вексель в десять тысяч франков, который она вам дала, когда вы их выкупили от кредиторов… Stupendisch teuer, stupendisch teuer! [347]
Сконфуженный Орсини добавил:
347
Безумно дорого, безумно дорого! (нем.). – Ред.
– Я думаю, она сошла с ума.
Я вынул ее записку и, подавая Орсини, сказал ему:
– Скажите этой женщине, что она слишком дорого запрашивает; что если я и оценил ее чувство раскаяния, то не в десять тысяч франков!
Записки Орсини не взял.
Вот по какой грязи мне пришлось идти на похороны.
Вечером 29 апреля приехала Мар<ия>Каспаровна. Natalie ожидала ее с дня на день, она звала ее несколько раз, боясь чтоб M-me Engels<on> не захватила в руки воспитание детей Она ждала ее с часу на час, и, когда мы получили письмо, она послала Гауга и Сашу навстречу к ней на Барский мост. Но несмотря на это, свиданье с Мар<ией> Касп<аровной> нанесло ей страшное потрясение. Я помню ее слабый крик, похожий на стон, с которым она сказала: «Маша!» и не могла ничего больше прибавить.
Болезнь застала Natalie в половине беременности. Бонфис и Фогт думали, что это исключительное положение помогло к выздоровлению от плерези. Приезд Мар<ии> Касп<аровны> ускорил роды. Роды были лучше, чем ожидали, младенец родился живой – но силы истощились – наступила страшная слабость.
Младенец родился к утру – к вечеру она велела подать себе новорожденного и позвать детей. Доктор предписал наисовершеннейший покой. Я просил ее не делать этого.
– И ты, Ал<ександр>, слушаешься их? – сказала она. – Смотри, как бы тебе не было потом очень жаль, что ты у меня отнимаешь эту минуту – мне теперь полегче, я хочу сама представить малютку детям.
Я позвал детей. Не имея силы держать новорожденного, она его положила возле себя и с светлым, радостным лицом сказала Саше и Тате:
– Вот вам еще маленький брат – любите его.
Дети весело бросились целовать ее и малютку. Мне вспомнилось, что недавно Natalie повторяла, глядя на детей:
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть…
Оглушенный горем, смотрел я на эту апотеозу умирающей матери. Когда дети ушли, я умолял ее не говорить и отдохнуть; она хотела отдохнуть – но не могла – слезы катились из глаз.
– Помни твое обещание… Ах, как страшно думать, что они останутся одни, совсем одни… и в чужой стороне. Да неужели нет спасенья?..
И она останавливала на мне какой-то взгляд просьбы и отчаяния…
Эти переходы от страшной безнадежности к упованью невыразимо раздирали сердце в последнее время… В те минуты, когда я всего меньше верил, она брала мою руку и говорила мне:
– Нет, Александр, это не может быть, это слишком глупо – мы поживем еще, лишь бы слабость прошла.
Скользнув лучи надежды они меркли сами собой – и заменялись невыразимо печальным, тихим отчаянием [348] .
348
Тетрадь эта писана года три тому назад.
– Когда меня не будет, – говорила она, – и все устроится; теперь я не могу себе вообразить, как вы будете жить без меня: кажется, я так нужна детям, подумаешь – а и без меня они так же будут расти, и все пойдет своим путем. Как будто и всегда так было.
Еще несколько слов прибавила она о детях, о здоровье Саши, она радовалась, что он стал крепче в Ницце, что в этом согласен и Фогт.
– Береги Тату, с ней нужно быть очень осторожну, это натура глубокая и несообщительная. Ах, – добавила она, – если б мне дожить до приезда моей Natalie… А что дети – спят? – спросила она, несколько погодя.