Том 12. Из 'Автобиографии'. Из записных книжек 1865-1905. Избранные письма
Шрифт:
С левой стороны, на поросшем лесом косогоре, были качели. Делались они из коры, содранной с молодого орешника. Когда кора высыхала, качаться на них становилось опасно. Они обычно рвались, когда ребенок взлетал футов на сорок кверху, вот почему и приходилось чинить каждый год столько переломанных костей. Самому мне везло, но из моих двоюродных братьев ни один этого не избежал. Их было восемь человек, и в общей сложности они за все время поломали четырнадцать рук. Но обходилось это почти даром: доктора нанимали на круглый год, и за двадцать пять долларов он лечил всю семью. Я помню двух врачей во Флориде - Чоунинга и Мередита. За двадцать пять долларов в год они не только лечили всю семью, но и поставляли лекарства. И не скупились на них: полную дозу мог выдержать только самый крепкий человек. Основным пойлом была касторка. На прием давали полстакана и добавляли еще полстакана ново-орлеанской патоки, чтоб было вкуснее, но вкус ничуть не улучшался. После касторки шла каломель, после каломели - ревень, а после ревеня - ялаппа. Потом пациенту пускали кровь и ставили ему горчичники. Система была ужасная, и все же процент смертности был не очень высок. От каломели пациент истекал слюной и терял половину зубов. Дантистов не было. Если зубы начинали портиться
В те времена у нас была еще одна лекарка, которая врачевала верой. Ее специальностью была зубная боль. Это была старуха, жена одного фермера, и жила она в пяти милях от Ганнибала. Она возлагала руки на челюсть пациента, говорила: "Веруй!" - и исцеление совершалось мгновенно. Миссис Оттербек, я ее хорошо помню. Два раза я ездил к ней верхом, сидя позади матери, и видел исцеление воочию. Пациенткой была моя мать.
Скоро в Ганнибал переехал доктор Мередит; он стал нашим домашним врачом и несколько раз спасал мне жизнь. Не будем его осуждать. Человек он был хороший и действовал с самыми лучшими намерениями.
Мне рассказывали, что я был болезненный, вялый ребенок, как говорится - не жилец на этом свете, и первые семь лет моей жизни питался главным образом лекарствами. Как-то я спросил об этом мою мать, когда ей шел уже восемьдесят восьмой год.
– Должно быть, ты все время беспокоилась за меня?
– Да, все время.
– Боялась, что я не выживу?
После некоторого размышления, - по-видимому, для того, чтобы припомнить, как было дело:
– Нет, я боялась, что ты выживешь.
Местная школа была за три мили от дядиной фермы. Она стояла на просеке, среди леса, и в ней училось около двадцати пяти мальчиков и девочек. Мы ходили в школу более или менее регулярно, летом раза два в неделю; отправлялись туда по утреннему холодку лесными тропинками и возвращались в сумерках, к концу дня. Все школьники приносили с собой обед в корзинке - сдобные булки, пахтанье и другие вкусные вещи. Вот об этой стороне моего воспитания я всегда вспоминаю с удовольствием. В первый раз я пошел в школу семи лет. Рослая девица лет пятнадцати, в коленкоровом платье и широкополой шляпе, какие тогда носили, спросила меня, потребляю ли я табак, - то есть жую ли я табачную жвачку. Я сказал, что нет. Она посмотрела на меня презрительно и немедленно обличила перед всеми остальными:
– Глядите, мальчишке семь лет, а он не умеет жевать табак!
По взглядам и комментариям, которые за этим последовали, я понял, что пал очень низко, и жестоко устыдился самого себя. Я решил исправиться, - но ничего не добился, кроме рвоты, и так и не смог приучиться жевать табак. Курить я выучился довольно прилично, но это никого со мной не примирило, и я так и остался ничтожеством, не заслуживающим доброго слова. Я стремился добиться уважения, но это мне не удалось: дети относятся без всякой жалости к недостаткам своих товарищей.
Как уже сказано, я гостил на ферме каждый год, пока мне не исполнилось лет двенадцать - тринадцать. Жизнь, которую я вел там с моими двоюродными братьями, была полна очарования, таким же остается и воспоминание о ней. Я могу вызвать в памяти торжественный сумрак и таинственность лесной чащи, легкое благоухание лесных цветов, блеск омытых дождем листьев, дробь падающих дождевых капель, когда ветер качает деревья, далекое постукивание дятлов и глухое токование диких фазанов, мельканье потревоженных зверьков в густой траве, - все это я могу вызвать в памяти, и оно оживает, словно наяву, и так же радостно. Я могу вызвать в памяти широкие луга, их безлюдье и покой; большого ястреба, неподвижно парящего в небе с широко распростертыми крыльями, и синеву небосвода, просвечивающую сквозь концы крыльев. Как сейчас вижу пурпурные дубы в осеннем наряде, позолоченные орешники, клены, пылающие румяными огнями, и слышу шуршание опавшей листвы, по которой мы бродили. Вижу синие гроздья дикого винограда, висящие среди листвы молодых деревьев, помню их вкус и запах. Я знаю, какова на вид дикая ежевика и какова она на вкус; помню вкус лесных орехов и финиковой сливы; помню, как по моей голове барабанили дождем простые и грецкие орехи, когда вместе со свиньями мы собирали их морозным утром и они сыпались на землю, сбитые ветром. Я помню, какие пятна оставляет ежевика и какой у них красивый цвет, помню и пятна от ореховой шелухи, которые не поддаются ни мылу, ни воде, что нам было знакомо по горькому опыту. Я помню вкус кленового сока, помню, когда его надо собирать и как устроены корыта и сточные желоба, как уваривают сок и как крадут сахар, когда он готов; помню также, насколько краденый сахар вкуснее полученного честным путем, что бы там ни говорили святоши. Я знаю, как выглядит хороший арбуз, когда он греет на солнце свой круглый животик, лежа среди побегов тыквы, и умею узнавать зрелый арбуз без "вырезки"; помню, как заманчиво он выглядит в лохани с водой под кроватью, куда его положили охладиться; помню, как он выглядит на столе в большой крытой галерее между домом и кухней, когда дети, облизываясь, толпятся вокруг, ожидая жертвоприношения; помню, с каким треском вонзается нож в его макушку, и вижу, как трещина бежит перед лезвием и нож доходит до самого низа;
Помню ничем не застланную деревянную лестницу в дядином доме, влево от площадки, стропила и покатую крышу над моей кроватью, квадраты лунного света на полу, белый и холодный снеговой простор, видневшийся в незанавешенное окно. Помню, как завывал ветер, как дрожал дом в бурные ночи и как тепло и уютно было лежать под одеялом и прислушиваться; как снежная пыль просеивалась в щели оконных рам и ложилась холмиками на полу, отчего комната по утрам казалась холодной, и это убивало всякое желание вставать, если оно имелось. Я помню, какой темной была эта комната в новолуние и какая в ней стояла гробовая тишина, если случалось проснуться среди ночи, тогда забытые грехи толпою выплывали из тайников памяти и назойливо осаждали меня, а время для этого было совсем неподходящее, - и как зловеще и заунывно звучало уханье совы и вой волка, доносившиеся вместе с ночным ветром.
Помню, как в летние ночи бесновался дождь на этой крыше и как приятно было лежать и прислушиваться к нему, наслаждаясь белыми вспышками молнии и величественными ударами и раскатами грома. Комната была расположена очень удобно; до громоотвода можно было достать из окна рукой, и было очень ловко слезать и снова взбираться по нему в летние ночи, когда предстояли дела, которые желательно было сохранить в тайне.
Помню ночную охоту на енота и на опоссума в обществе негров - долгий путь сквозь непроглядный мрак лесов и волнение, которым загорались все, когда далекий лай опытной собаки доносил о том, что дичь загнана на дерево; и как мы продирались сквозь кусты и колючки и спотыкались о корневища, добираясь до места; как разводили костер и валили дерево, как неистовствовали собаки и охотники; и какое это было необыкновенное зрелище в багровом блеске огня, - все это я помню хорошо, помню и удовольствие, которое при этом испытывали все участники, кроме енота.
Помню сезон голубиной охоты, когда птицы слетались миллионами и сплошь покрывали деревья, так что ветви ломились под их тяжестью. Голубей били палками; ружья были не нужны, их не пускали в ход. Помню охоту на белок, на луговых тетеревов, на диких индеек и другую дичь; помню, как мы собирались в эти экспедиции по утрам, еще в темноте; как бывало холодно и неприютно и как я жалел о том, что не болен и надо идти. Жестяной рожок сзывал вдвое больше собак, чем требовалось; от радости они скакали и носились вокруг, сшибая детвору с ног, и без всякой надобности поднимали невозможный шум. По данному сигналу они исчезали в лесу, и мы молча пробирались за ними в неприветливой тьме. Но скоро в мир прокрадывался серый рассвет, птицы начинали чирикать, потом всходило солнце и заливало все вокруг светом и радостью; все было свежо, душисто, покрыто росою, и жизнь снова казалась благом. Пробродив часа три, мы возвращались домой здоровые и усталые, нагруженные дичью, очень голодные - и как раз вовремя, к завтраку.
1898
[В РОЛИ МЕДВЕДЯ.
– СЕЛЕДКА]
Это было в 1849 году. Мне тогда исполнилось четырнадцать лет. Мы все еще жили в Ганнибале, штат Миссури, на берегах Миссисипи, в новом деревянном доме, построенном отцом лет пять назад. То есть одни из нас жили в новой половине дома, а остальные - в старой, которая выходила во двор и примыкала к новой вплотную. Осенью моя сестра устроила вечеринку и пригласила всю городскую молодежь на возрасте. Я был слишком молод для этого общества и слишком застенчив - во всяком случае для того, чтобы якшаться с барышнями, - и меня не пригласили; то есть пригласили, но не на весь вечер. Десять минут - вот все, что приходилось на мою долю. Мне предстояло сыграть роль медведя в маленькой пьесе-сказке. Я должен был одеться в костюм, облегавший все тело, из чего-то бурого и лохматого, подходящего для медведя. Около половины одиннадцатого мне велели идти в мою комнату, переодеться в эту личину и быть готовым через полчаса. Я приступил было к делу, но передумал, потому что мне хотелось поупражняться немножко, а в комнате было очень тесно. Я пробрался в большой пустой дом на углу Главной улицы, не подозревая того, что человек десять молодежи тоже пошли туда переодеваться в свои костюмы. Я взял с собой маленького негритенка Сэнди, и мы с ним выбрали просторную и совсем пустую комнату на втором этаже. Мы вошли в нее разговаривая, и это дало возможность двум полуодетым девицам незаметно для нас укрыться за ширмой. Их платья и прочая одежда висели на крючках за дверью, но я этого не заметил; дверь закрывал Сэнди, но все его мысли были поглощены спектаклем, и он был так же мало способен заметить их, как и я сам.