Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936
Шрифт:
И, после коротенькой паузы, вздохнул, безнадёжно, прощально:
Дорогие мои… Хор-рошие…Взволновал он меня до спазмы в горле, рыдать хотелось. Помнится, я не мог сказать ему никаких похвал, да он — я думаю — и не нуждался в них.
Я попросил его прочитать о собаке, у которой отняли и бросили в реку семерых щенят.
— Если вы не устали…
— Я не устаю от стихов, — сказал он и недоверчиво спросил:
—
Я сказал ему, что, на мой взгляд, он первый в русской литературе так умело и с такой искренней любовью пишет о животных.
— Да, я очень люблю всякое зверьё, — молвил Есенин задумчиво и тихо, а на мой вопрос, знает ли он «Рай животных» Клоделя, не ответил, пощупал голову обеими руками и начал читать «Песнь о собаке». И когда произнёс последние строки:
Покатились глаза собачьи Золотыми звёздами в снегна его глазах тоже сверкнули слёзы.
После этих стихов невольно подумалось, что Сергей Есенин не столько человек, сколько орган, созданный природой исключительно для поэзии, для выражения неисчерпаемой «печали полей» [15] , любви ко всему живому в мире и милосердия, которое — более всего иного — заслужено человеком. И ещё более ощутима стала ненужность Кусикова с гитарой, Дункан с её пляской, ненужность скучнейшего бранденбургского города Берлина, ненужность всего, что окружало своеобразно талантливого и законченно русского поэта.
15
Слова С.Н. Сергеева-Ценского. — Примеч. М. Горького.
А он как-то тревожно заскучал. Приласкав Дункан, как, вероятно, он ласкал рязанских девиц, похлопав её по спине, он предложил поехать:
— Куда-нибудь в шум, — сказал он.
Решили: вечером ехать в Луна-парк.
Когда одевались в прихожей, Дункан стала нежно целовать мужчин.
— Очень хороши рошен, — растроганно говорила она. — Такой — ух! Не бывает…
Есенин грубо разыграл сцену ревности, шлёпнул её ладонью по спине, закричал:
— Не смей целовать чужих!
Мне подумалось, что он сделал это лишь для того, чтоб назвать окружающих людей чужими.
Безобразное великолепие Луна-парка оживило Есенина, он, посмеиваясь, бегал от одной диковины к другой, смотрел, как развлекаются почтенные немцы, стараясь попасть мячом в рот уродливой картонной маски, как упрямо они влезают по качающейся под ногами лестнице и тяжело падают на площадке, которая волнообразно вздымается. Было неисчислимо много столь же незатейливых развлечений, было много огней, и всюду усердно гремела честная немецкая музыка, которую можно бы назвать «музыкой для толстых».
— Настроили — много, а ведь ничего особенного не придумали, — сказал Есенин и сейчас же прибавил: — Я не хаю.
Затем, наскоро, заговорил, что глагол «хаять» лучше, чем «порицать».
— Короткие слова всегда лучше многосложных, — сказал он.
Торопливость, с которой Есенин осматривал увеселения, была подозрительна и внушала мысль: человек хочет всё видеть для того, чтоб поскорей забыть. Остановясь перед круглым киоском, в котором вертелось и гудело что-то пёстрое, он спросил меня неожиданно и тоже торопливо:
— Вы думаете — мои стихи — нужны? И вообще искусство, то есть поэзия — нужна?
Вопрос был уместен как нельзя больше, — Луна-парк забавно живёт и без Шиллера.
Но ответа на свой вопрос Есенин не стал ждать, предложив:
— Пойдёмте вино пить.
На огромной террасе ресторана, густо усаженной весёлыми людями, он снова заскучал, стал рассеянным, капризным. Вино ему не понравилось:
— Кислое и пахнет жжёным пером. Спросите красного, французского.
Но и красное он пил неохотно, как бы по обязанности. Минуты три сосредоточенно смотрел вдаль; там, высоко в воздухе, на фоне чёрных туч, шла женщина по канату, натянутому через пруд. Её освещали бенгальским огнём, над нею и как будто вслед ей летели ракеты, угасая в тучах и отражаясь в воде пруда. Это было почти красиво, но Есенин пробормотал:
— Всё хотят как страшнее. Впрочем, я люблю цирк. А — вы?
Он не вызывал впечатления человека забалованного, рисующегося, нет, казалось, что он попал в это сомнительно весёлое место по обязанности или «из приличия», как неверующие посещают церковь. Пришёл и нетерпеливо ждёт, скоро ли кончится служба, ничем не задевающая его души, служба чужому богу.
О Гарине-Михайловском
Изредка в мире нашем являются люди, которых я назвал бы весёлыми праведниками.
Я думаю, что родоначальником их следует признать не Христа, который, по свидетельству евангелий, был всё-таки немножко педантом; родоначальник весёлых праведников, вероятно, Франциск Ассизский: великий художник любви к жизни, он любил не для того, чтоб поучать любви, а потому что, обладая совершеннейшим искусством и счастьем восторженной любви, не мог не делиться этим счастьем с людями.
Я говорю именно о счастье любви, а не о силе сострадания, заставившей Анри Дюнана создать международную организацию «Красного Креста» и создающей такие характеры, как прославленный доктор Гааз, практик-гуманист, живший в тяжёлую эпоху царя Николая Первого.
Но — жизнь такова, что чистому состраданию уже нет места в ней, и, кажется, в наше время оно существует только как маска стыда.
Весёлые праведники — люди не очень крупные. А может быть, они кажутся не крупными потому, что с точки зрения здравого смысла их плохо видно на тёмном фоне жестоких социальных отношений. Они существуют вопреки здравому смыслу, бытие этих людей совершенно ничем не оправдано, кроме их воли быть такими, каковы они есть.