Том 2. Черное море. Дым отечества
Шрифт:
Тощий человек пошел, сгорбившись, в глубь аллеи. Потом остановился, вернулся, взял предложенный ему кусок хлеба с колбасой, но не стал есть, а спрятал в карман.
— Что же вы хотите, — сказал он. — Испакостить человека ничего не стоит. Человек подлеет от страха. Этот Гитлер знает, как выращивать мерзавцев. Убийство он объявил почетным делом. Донос, предательство — тоже. У человека отнимают совесть, свободу, мысль, любовь и говорят: «Взамен тебе разрешается быть насильником, сволочью. И тебя не только не будут за это расстреливать, а, наоборот, тебе дадут железный крест и доходное место и возможность
— Нет! — сказал лейтенант. — Не понимаю. Одно я понимаю — надо уничтожить всех этих подлецов, пока не поздно. А вы кто? Учитель?
— Нет, — ответил тощий человек. — Я лесовод. Я работал в Полесье.
И он снова ушел, но теперь уже окончательно, что-то бормоча и глядя себе под ноги.
Пароход отвалил к вечеру. Киев, казалось, такой же мирный, как всегда, если бы не аэростаты над его высокими нарядными домами, уплывал на север, тонул в мутноватом зареве заката. В нем исчезали пышные сады, висевшие грудами зелени над днепровским обрывом, дымный Подол, памятник Владимиру с железным крестом, тополя и Печерская лавра.
Город уплывал — величественный, в прохладе листвы, в блеске вечера, чем-то напоминающий Рим. На поросших верболозом песчаных косах Днепра кричали лягушки.
Пахомов сидел на палубе, думал о Татьяне Андреевне. Отсюда, из такой дали, она казалась ему уже другой, чем несколько дней назад. Каждый шаг ее был легок. Что-то томительное, пожалуй, сказочное проникло в жизнь Пахомова с тех пор, как он узнал Татьяну Андреевну. В ней была недостижимая чистота, открытое сердце.
Пароход проходил мимо маленького зеленого острова среди реки. «Вот и этот островок — таинственный, полощущий в воде ветки кустов, — тоже одна из частиц того мира, в котором существует Таня», — подумал Пахомов.
Внезапно остров как бы взорвался желтым пламенем и оглушающим треском. Из густой его листвы, протяжно свистя, помчались снаряды. Встревоженный голос с капитанского мостика закричал: «Все пассажиры — вниз! Долой с палубы!» Пароход круто заворачивал к западному берегу, где уже лежала вечерняя тень.
Пахомов встал, взглянул вверх, — над рекой низко шел самолет. Он выбрасывал зеленые искры трассирующих пуль. Снова загрохотал остров. С воем врезалась в воду, рванула бомба. Пахомова швырнуло о стенку парохода. Пароход вдруг забурлил, остановился и пошел полным ходом назад.
Лейтенант потащил Пахомова в коридор первого класса.
— Не стойте тут. Видите — осколки! — сказал он недовольным голосом. — Все-таки война!
— Сердитый островок, — растерянно пробормотал Пахомов.
— Та це ж не островок, — произнес из коридора густой насмешливый голос. — Це наш монитор. Замаскированный. Гарно его обрядили матросы!
Самолет
В салоне беззвучно плакала пожилая женщина, спрашивала всех, скоро ли будет темно. «Через полчаса», — отвечали ей. Женщина поминутно взглядывала на стенные часы и все говорила: «Боже мой, как они медленно идут!» Пахомов тоже посмотрел на часы. Они стояли.
Глава 7
До поздней ночи Швейцер писал, низко наклонившись над столом. Иногда он перечитывал написанное и улыбался: наконец-то к старости он овладел тайной живого письма. Он ничего не выдумывал. Просто, даже скупо он сообщал все, что было ему известно о жизни Пушкина в Михайловском. Но от незаметных вещей, может быть, от удачной расстановки слов все написанное производило впечатление свежести и силы.
Очевидно, дело не в подыскивании слов, а в его, Швейцера, состоянии. Форма подчинялась его мыслям, его увлечению. Слова сами собой ложились в том порядке, который сейчас был единственно нужен.
«Похоже на колдовство», — подумал Швейцер.
В этой послушности простых слов было нечто классическое. Что может быть проще пушкинской строки: «Как привидение, над рощею свинцовой луна туманная взошла»? Но теперь Швейцеру было совершенно понятно, что прелесть этих слов не только в их ясности, но и в том, что неведомой силой эти слова соединились так, что неизбежно вызывали у него, Швейцера, ощущение глухой тишины.
Эти слова обладали большой впечатляющей властью. Швейцеру чудилась облетевшая роща, свинцовая от первого мороза, сухой осиновый лист, падающий к ногам. Во всем этом заключались необычайная грусть, много воспоминаний, много одиночества и любви. Шумит мерзлая трава, а ночь тревожит память о прошлом. И вместе с тем жизнь кажется освеженной и прекрасной.
Все это колдовство носило на языке ученых скучнейший термин — «подтекст». Швейцер вскочил, прошелся по комнате и выругался. Слюнявое воображение! Подтекст!
Он остановился у открытого окна. Шел дождь, шумел в кустах, брызгал на подоконник. Земля пахла таинственными запахами ненастной ночи. За Соротью в темной деревушке выла собака.
Швейцер накинул пальто, вышел в парк. В полосе света, падающей из соседнего окна, из комнаты Марии Прохоровны, было видно, что дождь идет частый, грибной.
Мария Прохоровна сидела у окна, курила. Она окликнула Швейцера и пожаловалась, что ей не спится.
— С чего бы это? — спросил Швейцер.
— Жизнь моя, Семен Львович, — ответила Мария Прохоровна, — удивительно глупая. Поверите ли, я с детства красавицей была. Да вот — никому не понадобилась моя красота. Так и увядаю, как цветок в пасмурный день.
Швейцер пожал плечами и ушел к обрыву над рекой. Он постоял, послушал глухой звук рыданий. Это Мария Прохоровна, упав головой на подоконник, рыдала о своей напрасно потерянной красоте.
— Черт знает что! — пробормотал Швейцер и вернулся к себе.
В черном небе прогудели и затихли невидимые самолеты. Назойливый плеск в водосточных трубах, вой собаки, листья, вздрагивающие от ударов доходя, рыдания Марии Прохоровны, тягучий звон самолетов — все это непонятно растревожило Швейцера.