Том 2. Нетерпение сердца. Легенды
Шрифт:
— Что с вами? Вы дрожите… Что… что вас так встревожило? Какое вам, в конце концов, дело до всего этого?
Огонек спички погас. Я молча сел, а Эдит в глубоком смущении пробормотала:
— Как вы можете так огорчаться из-за моей глупой болтовни? Папа прав: вы действительно… действительно необыкновенный человек.
В этот миг за нашей спиной раздается легкое гудение: это поднимается на террасу лифт. Йозеф открывает двери, из кабины выходит Кекешфальва. У него виноватый вид — робость неизменно ссутуливает его плечи всякий раз, когда он приближается к больной.
Я поспешно вскакиваю и кланяюсь ему. Господин фон Кекешфальва смущенно кивает и сразу же наклоняется над Эдит, чтобы поцеловать ее в лоб.
Потом наступает тягостное молчание. В этом доме
— Знаешь, папа, господин лейтенант сегодня впервые у нас на террасе.
— Да, здесь просто великолепно, — подхватываю я тут же, со стыдом сознавая, что сказал непростительную банальность, и снова умолкаю.
Чтобы разрядить напряжение, Кекешфальва склоняется над креслом:
— Пожалуй, скоро здесь станет слишком свежо для тебя. Может быть, лучше спустимся?
— Хорошо, — отвечает Эдит.
Все мы довольны — каждый отвлекается каким-нибудь пустячным занятием: складывает книги, накидывает на плечи больной шаль, звонит в колокольчик, который и здесь под рукой, как повсюду в этом доме. Через две минуты лифт уже наверху, и Йозеф бережно подкатывает к нему кресло Эдит.
— Мы спустимся вслед за тобой… — Кекешфальва ласково кивает ей вслед. — Может, ты пока приготовишься к ужину? А мы с господином лейтенантом тем временем немного погуляем по саду.
Слуга закрывает дверь лифта. Кабина с парализованной девушкой уходит в глубину, точно в могилу. Невольно мы оба отворачиваемся, старик и я. Мы молчим, но вдруг я замечаю, что он крайне нерешительно приближается ко мне.
— Если вы ничего не имеете против, господин лейтенант, я бы хотел поговорить с вами кое о чем… или, вернее, кое о чем вас попросить… Может быть, пройдем в мой кабинет, он там в конторе… конечно, если только это вас ни в коей мере не затруднит… А не то… не то мы, разумеется, можем погулять в парке.
— Что вы, я сочту за честь, господин фон Кекешфальва, — отвечаю я.
В это мгновение лифт возвращается за нами. Спустившись вниз, мы проходим через двор к зданию конторы; мне бросается в глаза, как осторожно, прижимаясь к стене, крадется вдоль дома Кекешфальва, как он весь съеживается, точно опасается, что его поймают. Невольно — я просто не могу иначе — такими же бесшумными, осторожными шагами следую за ним и я.
В конце низкого и не очень чисто побеленного здания конторы Кекешфальва открывает дверь; она ведет в его кабинет, который обставлен немногим лучше моей невзрачной комнаты в казарме: дешевый письменный стол, ветхий и расшатанный, старые соломенные стулья, все в пятнах, к выцветшим обоям приколото несколько пожелтевших таблиц, которыми, очевидно, уже много лет никто не пользуется. Даже затхлый запах неприятно напоминает мне наши полковые канцелярии.
Уже с первого взгляда — я многому научился за эти несколько дней! — мне становится ясно, что вся роскошь, весь комфорт, существующие в этом доме, предназначены только для дочери, себя же старик ограничивает до предела, словно прижимистый крестьянин; когда он шел впереди меня, я впервые заметил, как лоснится на локтях его поношенный черный сюртук, должно быть, он носит его уже лет десять, а то и пятнадцать.
Кекешфальва придвигает мне просторное кресло, обитое черной кожей, единственно удобное во всем кабинете.
— Садитесь, господин лейтенант, прошу вас, садитесь, — говорит он мне ласково, но настойчиво, а сам, прежде чем я успеваю что-либо возразить, устраивается на видавшем виды соломенном стуле.
И вот мы почти вплотную сидим друг против друга; он мог бы, он должен бы уже начать, я жду его слов с вполне понятным нетерпением: о чем ему, богачу, миллионеру, просить меня, бедного лейтенанта? Но он упорно смотрит вниз, будто старательно разглядывает свои туфли. Я только слышу его тяжелое, сдавленное дыхание.
Наконец Кекешфальва поднимает голову — его лоб покрылся бисеринками влаги, — снимает запотевшие очки, и без этого сверкающего заслона его лицо сразу меняется, становится словно обнаженнее, несчастнее, трагичнее; как очень часто у людей близоруких, его глаза оказываются гораздо более тусклыми и усталыми, чем за блестящими стеклами очков. По слегка воспаленным краям век я догадываюсь, что этот старик спит мало и плохо. И я вновь ощущаю, как меня захлестывает теплая волна, это сострадание — я теперь уже знаю — рвется наружу. И вдруг я вижу перед собой не богатого господина фон Кекешфальву, а старого, обремененного заботами человека.
Но вот, откашлявшись, он начинает:
— Господин лейтенант, — охрипший голос все еще не повинуется ему, — я хочу попросить вас об одной большой услуге. Конечно, я прекрасно понимаю, что не имею ни малейшего права утруждать вас, мы ведь едва знакомы… Впрочем, вы вольны и отказаться… разумеется, вы можете отказаться… По всей вероятности, это дерзко и навязчиво с моей стороны, но я с первого взгляда проникся к вам доверием. Нетрудно догадаться, что вы… вы добрый, отзывчивый человек. Да, да, да, — трижды повторил он в ответ на мой протестующий жест, — вы в самом деле хороший человек. В вас есть что-то внушающее доверие, и порой… у меня такое чувство, будто вы посланы мне… — он запнулся, и я понял, что он хотел сказать «Богом», но не решился, — посланы мне как человек, с которым я могу поговорить откровенно… Моя просьба, впрочем, не столь уж велика… Но что же это я все говорю, даже не спросив, угодно ли вам меня выслушать.
— Что вы, конечно!
— Благодарю вас… Когда ты стар, стоит только взглянуть на человека, и уже видишь его насквозь… Я знаю, что такое хороший человек, знаю это благодаря моей жене, упокой Господи ее душу… Когда она покинула меня, это была первая из моих бед, и все-таки я теперь говорю себе: пожалуй, и к лучшему, что ей не пришлось увидеть несчастье своего ребенка… она этого не перенесла бы. Знаете, когда пять лет назад все началось… я сперва не верил, что так оно и останется… Да и можно ли себе представить, что ребенок, такой же, как все, бегает, играет, вертится юлой… И вдруг всему этому конец, конец навсегда… И потом, каждый из нас привык с благоговением относиться к докторам… то и дело читаешь в газетах, что за чудеса они творят, — зашивают раны на сердце, делают пересадку глаз… стало быть… Кто ж усомнится в том, что они сумеют сделать самую простую вещь на свете… помочь девочке, ребенку, который родился здоровым и всегда был совершенно здоров, быстро встать на ноги? Вот почему я не очень испугался поначалу, я никогда не верил, ни на одну минуту не мог поверить, что Бог допустит такое, что он покарает ребенка, невинного ребенка, на всю жизнь… Да, если б это случилось со мной — что ж, мои ноги достаточно побродили по свету, я могу и без них обойтись… И потом, я не был хорошим человеком, я немало сделал дурного на своем веку, я даже… О чем это я только что говорил?.. Ах да… так вот, если бы пострадал я, было бы понятно. Но как может Бог так промахнуться, поразить не того, кого надо, покарать невинного… ведь это невероятно, чтобы у живого человека, у ребенка вдруг отнялись ноги. Да из-за чего? Из-за какой-то бациллы, говорят врачи, думая, что этим все сказано… Бацилла… Но ведь это пустой звук, отговорка; правда лишь то, что девочка лежит без движения, не может больше ни ходить, ни бегать, ни резвиться, а ты стоишь рядом и ничем не в силах ей помочь. Это непостижимо, совершенно непостижимо! — Он быстро провел ладонью по спутанным влажным волосам. — Конечно, я обращался ко всевозможным врачам… не пропустил ни одной знаменитости… всех я приглашал. Они приезжали, давали советы, говорили по-латыни и устраивали консилиумы; один пробовал одно, второй — другое; потом они объявляли, что надеются и верят, и уезжали, получив свой гонорар, а все оставалось по-прежнему. То есть ей стало немного лучше, собственно говоря, значительно лучше. Прежде она лежала плашмя на спине и все тело было парализовано… Теперь же, по крайней мере, руки и верхняя часть туловища вполне нормальные, она может сама передвигаться на костылях… ей стало немного лучше, нет, надо быть справедливым, — гораздо лучше. Но никто из них не вылечил ее совсем. Все пожимали плечами и твердили: терпение, терпение, терпение… Только один не отступился от нее, только один — доктор Кондор… не знаю, слышали ли вы когда-нибудь о нем? Ведь вы из Вены?