Том 3. Новые времена, новые заботы
Шрифт:
С таким-то камнем на сердце и уехал я в город, в гимназию. Не буду рассказывать второго свидания с отцом — оно было долгое и положительно уже деловое; раз попав в новый для меня мир, кричащий самому поверхностному наблюдателю о своих нуждах, я во второе посещение отца уже не только слушал, а сам расспрашивал его и узнавал вещи, которые у всех перед глазами и на которые всякий смотрит и, однако, никто не видит… В этот раз я уж забегал вперед желаниям отца и всех окружающих; если отец просил десять азбучек, то мне тотчас представлялись сотни домов, где живут сотни детей, которым надобны, стало быть, не десятки, а сотни азбучек… «Надо-то надо, да где ж взять? — говорил отец. — Эдак, пожалуй, если все то, что нужно, давать, — так и без рубахи пойдешь!» Отец, как видите, не отвык ценить свою рубаху; повторяю, в нем не было ничего необыкновенного. Но на меня эта фраза производила иное впечатление. Мне виделось, что снятие своей собственной рубахи — прямой вывод из слышанного и виденного мною. «Как же мать?» — с ужасом думал я… И, каюсь, отгонял эту мысль: мне было жаль мать, я любил ее…
В гимназию я возвратился совсем другим человеком. Любовь к матери, двигавшая меня до сих пор, заставлявшая меня прокладывать себе дорогу между людьми, с тем чтобы потом отмстить этим людям, была отравлена, пожалуй даже разрублена
Скоро, однако, положение мое стало с каждым днем усложняться и становиться тяжелее. Иной раз, позабыв и про гимназию и про горе матери и весь поглощенный исходом какого-нибудь предпринятого при моем содействии дела, я не без тревоги вдруг ощущал, что иду по какой-то неведомой, нетореной дороге. В такие минуты я вдруг видел, что уж очень-очень далеко отбился от старого пути, что уж мне трудно, если бы я и хотел, бросить все и опять стать прилежным учеником… Убеждаясь в этом, я убеждался и в том, что рано ли, поздно ли мать будет знать эту перемену, происшедшую во мне, будет знать все в мельчайших подробностях и, стало быть, будет страдать не вдвое, и не втрое, а в тысячи раз сильнее против прежнего. В моем сношении с отцом она увидит измену, предательство; она будет думать, что, сойдясь с человеком, который загубил ей жизнь, я предал ее, разрушив все ее надежды на меня в будущем, — надежды, которыми она только и жила, — оставив ее беспомощною, покинутою, одну-одинешеньку… Все это непременно должно было случиться, — я знаю это наверное; знал даже, что это случится не больше, как через несколько недель, когда я извещу ее, что не перешел в следующий класс, и представлю свидетельство, испещренное единицами. С другой стороны, в такие же минуты размышления собственно о себе передо мною являлась и фигура отца, то в виде безобразного кутилы, то в виде простого больного человека, который в дымной и темной избе чинит дрожащими руками перо для крестьянской девочки. Представлялся весь этот народ, окружавший отца, все эти простые, темные люди, все эти сети, в которых путает его и темнота и всякая случайность… И мне так же страшно становилось — изменить этим людям, как страшно было изменить матери. Как бы мог я сказать отцу или посланному от него крестьянину, что «нет, мол, теперь мне не время заниматься вами — я сам занят!» Сделать этого я положительно не мог. Я знал, что я нужен тут, что «никто» не поможет, не пойдет и не сделает «так» и «просто», как именно и надо этим людям. Я знал также, что и матери своей я тоже не могу сказать: «некогда мне хлопотать о нашем благополучии, потому что у меня есть вот какие дела». И там и тут подобными ответами я бы делал явную жестокость, прямо бросал бы людей на произвол судьбы… С другой стороны, меня также иной раз (а потом все чаще и чаще) стала знобить (буквально) мысль о том, да что же я могу сделать один пятнадцатилетний мальчик, если, завязав глаза и поверив только тому, «что надо», стану открыто на ту или другую сторону? Чувствовал я, что мои усилия — капля в море, и чувствовал это с каждым днем все ощутительнее. Не было у меня ни товарищей, ни поддержки, ниоткуда и ни в чем. Я даже почти ничего не читал до настоящей минуты; я стал думать о задачах действительности не по книгам, а по самой действительности, в которой мне некому было указать, что к чему, где начало, где конец, вообще — откуда что идет? Необходимость думать об этом, то есть «откуда что», надвигалась на меня поистине неумолимо. Она выходила из моего трудного положения меж двух огней, из желания как-нибудь облегчить себя, уяснить себе, что никому измены я не сделаю, если стану открыто туда или сюда, — желания, которое частенько посещало меня, как реакция после размышлений о видимой безвыходности моего положения. «Чем же меньше Аксютки и Михайлы страдает моя мать?» — думалось мне в такие минуты. И я принимался высчитывать и сравнивать ее страдания и страдания Михайлы и находил, что они одинаково сильны, что они одинаково требуют заботливой руки, и тут мысль моя стремилась к пониманию именно самой сути всего этого запутанного положения людей, стремилась с страшными мучениями, измаивала меня почти без всякого результата. Нужна была книга — я не знал еще этого, не знал еще людей, которые измаялись на том же прежде меня.
Необходимость, благодаря поручениям, получаемым через отца, делать какое-нибудь не хитрое, но хлопотливое дело, идти купить или идти узнать в суде, в конторе и т. д., отвлекала меня от угнетавших мою голову мыслей, но зато, опять вернувшись к ним, я чувствовал себя еще хуже и еще трудней, чем прежде.
И так пошло с каждым днем все сложней, все тяжелее. Временами я решительно терял голову — как мне быть, что делать, что думать? Не знаю, чем бы кончился этот хаос моего душевного состояния, если бы сама жизнь не позаботилась вынести меня из него. Пожираемый разными соображениями и размышлениями, лежал я однажды на своей городской квартире, в доме мещанки Семиглазовой, как вдруг отворилась дверь, и я увидал матушку. В жизнь не забуду ее ужасного лица.
— Ты подружился с отцом? — было первым ее словом.
Я не мог ничего ответить. Я был испуган за мать, понимал всю глубину страданий, которую испытывает она от моей измены, и только всей душой желал, чтобы она-тосумела выбраться из этого неожиданного для нее положения; я был весь поглощен ее несчастием и не мог увеличивать его, сказав «да,подружится», потому что и без того она была, очевидно, разбита вся.
Словно каменный, ничего не чувствуя и готовый покориться всему, подставил я голову под удары этой давно, впрочем, жданной грозы. Рыдания, прерываемые бранью, доказательствами моей безжалостности, доказательствами очень вескими, — рыдания, переполненные зубным скрежетом на отца, на его долгие тиранства, измены, рыдания на пропащую собственную жизнь — все это я покорно принял на свою голову. Я страдал в это время едва ли не сильнее матери, потому что даже не мог говорить, не мог думать… Рассказывать подробно об этой сцене, то есть об этих рыданиях, продолжавшихся не час, не два, а две недели кряду, не покидавших мать ни дома, ни на улице, ни днем, ни ночью и с каждой минутой осложнявшихся новыми сведениями о моей преступности, — я решительно не в состоянии. Глаза матери не пересыхали ни на одну минуту: то она узнавала, что я бросил гимназию, и градом слез оплакивала мое будущее, да не сегодняшнее только, а самое далекое; я уверен, что даже та пора, когда я буду с седыми волосами, и та была оплакана ею… А за известием о том, что я бросил учиться, смотришь, идет известие о том, что я хлопотал в суде против человека, который, как на грех, был самый лучший друг матери, был благодетелем нашим, без которого она теперь не имела бы куска хлеба, а я, ее сын, ходил бы без сапог. Наоборот, люди, за которых я хлопотал, были постоянные врага матери, воры, поджигатели, мошенники, грубые невежи… Отец, приютившийся в кругу этих людей, казался истинным злодеем, хитрецом, систематически подстраивающим против матери всевозможные гадости. С ее точки зрения, измена моя была поистине ужасна. Я сам видел это и не мог шевельнуться, подавленный ее горем…
Рыдая и проклиная, матушка с каким-то лихорадочным жаром принялась исправлять наделанные мною беды. Она спасала свою веру в меня, свою цель жизни и так глубоко жаждала своего спасения, что я вполне подчинился этой жажде. Не помню и не знаю, каким образом случилось, что я мог ходить с матушкой по учителям, к директору, к инспектору и просить у всех извинения, прощения. Не помню также, как мог я решиться идти не только к моему гимназическому начальству, но и к тем благодетелям-помещикам, против которых настраивали меня отцовские дела. Знаю только, что все это я проделал, покоряясь почти истерическому состоянию матери.
Опомнился я на квартире у учителя математики, оказавшегося моим хозяином и начальником. Матушка поместила меня на все каникулы, с тем чтобы он не спускал с меня глаз и с тем чтобы я мог воротить утраченный мною год. Предполагалось, что целое лето я буду учиться, догонять своих товарищей, предполагалось, что я под хорошим надзором не буду продолжать связываться с отцом и его приятелями. Учитель, который взял с матери хорошие деньги, действительно добросовестно принялся за меня. Не покладаючи рук, работал он со мною и, не смыкаючи глаз, наблюдал за каждым моим шагом; связь моя с отцовской компанией действительно была прервана: я не видел уж ни посланных, ни ходоков, не получал ни поручений, ни писем. Но зато тем сильнее стало просыпаться во мне сознание, что я — изменник, и уж на этот раз — настоящий изменник… Этой мысли я уж не мог заглушить в себе никакими науками. Волей-неволей я узнал целый неведомый для меня мир людей и положений — и вот теперь покинул его на произвол случая, силу которого над этим миром я уже знал… Я несомненно был предателем.
Сознание это росло во мне с каждым днем все сильнее и ощущалось мною все больней и больней. С каждым днем все яснее казалась мне моя глубокая вина перед этими людьми. Кроме меня, я знал это, у них никогонет… никого.
Мне так глубоко было трудно в эти минуты, что я (решительно уж не помню, каким путем) пришел к необходимости пить… Кухарка доставляла мне водку на свои:она видела, что на мне лица нет, и по опыту знала, что рюмка помогает… От одной рюмки я неимоверно быстро перешел к бутылке, к штофу, к драке и т. д. Это случилось необыкновенно быстро, то есть сегодня, положим, я выпил первую рюмку, украдучи, а завтра я уж одолел целую бутылку и лез к учителю с кулаками.
Немедленно приехала мать и поселилась в городе. Этот приезд и ежедневные свидания с матерью связали меня по рукам и по ногам. Я знал, что не выдержи я хотя один раз — я убью ее своим поведением тут же на месте… Я мучился молча, связанный по рукам и по ногам неизбежностью смерти моей матери в том случае, если я дам волю съедавшей меня тоске… Голова моя в эту пору была точно пустая тыква, но зато вся боль, вся мука сосредоточилась в сердце, и тот мир, которому я изменил из страха погубить мать, стал с каждым днем принимать все более и более пленительные образы… Иной раз эта деревенька, занесенная снегом, все эти босоногие мальчишки, ходоки с сосульками на бородах — все это мне стало представляться обетованною землею… Этою мыслью я только и жил…
Очень может быть, что мысль эта, раз успокоив меня, то есть ослабив силу тоски и сознания виновности, продолжала бы успокаивать меня все больше и больше и наконец, при скверности моей натуры (я узнал это, когда думал обо всем),просто бы сделалась средством отделываться от насущного дела. Очень может быть, что, суля себе журавля в небе, я бы полегоньку проникнулся сознанием необходимости похлопотать сначала и о самом себе, то есть сначала запастись, а потом уже и расходовать, умело, дельно… Но случилось нечто другое, что ни на минуту не дало мне успокоиться.