Том 3. Последний из могикан, или Повесть о 1757 годе
Шрифт:
— Люди ленапе! — начал он глухим голосом прорицателя, возвещающего чью-то высшую волю.— Маниту скрыл свой лик за тучами! Глаза его отвратились от вас, уши глухи, уста не дают ответа! Вы не видите его, но приговор его — перед вами. Пусть же сердца ваши откроются, а души не лгут. Люди ленапе, Маниту скрыл свой лик за тучами!
Эти простые, но страшные слова были встречены таким глубоким благоговейным молчанием, словно их изрек не человек, а сам Дух, почитаемый делаварами. Даже бездыханный Ункас казался живым существом в сравнении с подавленной и неподвижной толпой, окружавшей его. Когда же первое впечатление постепенно прошло, голоса из толпы негромко затянули песнь в честь усопших. Пели женщины, и голоса их звучали удивительно мягко и нежно. Правда, в словах не было последовательности, но едва одна исполнительница смолкала, песню или, вернее, причитание подхватывала
Девушка, которой ввиду ее происхождения и добродетелей было поручено оплакать усопших, начала со скромных намеков на мужество и красоту погибшего воина, украшая свой слог по-восточному образными выражениями в манере, принесенной, видимо, индейцами с другого континента; эта манера сама по себе уже является звеном, связующим древнюю историю Старого и Нового Света. Девушка именовала Ункаса «пумой своего племени», изображала его человеком, чьи мокасины не оставляли следа на росистой траве, чей прыжок был подобен прыжку молодого оленя, глаза сияли ярче звезд на ночном небосводе, а голос звучал в битве, как гром Маниту. Она напоминала ему о матери, родившей его, и о том, какое счастье иметь такого сына. Она просила передать ей, когда они встретятся в мире духов, что юные делаварки оросили слезами могилу ее сына, а ту, что дала ему жизнь, называли благословенной.
Затем певицу сменили другие плакальщицы; еще более мягкими и нежными голосами, с еще большей проникновенностью и женской деликатностью они запели о чужеземной девушке, покинувшей этот мир почти одновременно с Ункасом, чем Великий дух выразил свою волю слишком ясно, чтобы этим можно было пренебречь. Они умоляли покойного быть добрым с ней и снисходительно относиться к ее неосведомленности в вещах, необходимых для благоденствия такого воина, как он. Они без малейшей зависти превозносили ее несравненную красоту и благородную решительность, как, вероятно, лишь ангелы способны восхищаться превосходством соперника, и закончили тем, что природные достоинства покойной вполне искупают небольшие пробелы ее воспитания.
Вслед за ними другие девушки, подхватив напев, обратились со словами нежности и любви к самой Коре, Они уговаривали ее быть веселой и не опасаться за свое благополучие. Ее спутник — охотник, который сумеет обеспечить все ее нужды, воин, который защитит ее от любой опасности. Они обещали, что путь ее будет приятным, а ноша — легкой. Они просили ее не предаваться ненужным сожалениям о друзьях детства и местах, где жили ее предки, уверяя, что в «благословенных охотничьих угодьях ленапе» она найдет не менее прекрасные долины, чистые источники и ароматные цветы, чем в «небесах бледнолицых». Они советовали ей быть внимательной к своему спутнику и никогда не забывать о различии, столь мудро установленном между ними Маниту. Затем в общем неудержимом порыве они слили голоса, восхваляя молодого могиканина. Они утверждали, что он был благороден, отважен, щедр и обладал всеми достоинствами, которые подобают воину и за которые девушка может полюбить юношу. Облекая мысли в самые изысканные и тонкие образы, они дали ему понять, что за краткое время их знакомства они, с присущей их полу чуткостью, угадали влечение его сердца. Делаварские девушки не пленили его взор! Он принадлежал к роду, владычествовавшему некогда на берегах соленого озера, и сердцем тянулся к племени, живущему у могил его предков. Почему бы и не одобрить такую склонность? То, что избранная им девушка была лучше и чище своего племени,— это видели все. То, что она была пригодна для трудной и опасной жизни в лесах,— это доказало ее поведение, и теперь, добавляли они, «мудрый владыка земли» перенес ее в край, где она встретит родные души и будет вечно счастлива.
Затем, переменив напев и тему, плакальщицы упомянули о другой девушке, рыдавшей в соседней хижине. Они сравнили ее со снежинкой, сверкающей, чистой, белой, застывающей от зимней стужи и тающей знойным летом. Они выразили уверенность, что она кажется столь же прекрасной и глазам молодого вождя, так сходного с ней и цветом кожи, и горем. Но хотя дела-варки и не высказались до конца, было ясно, что они считают ее менее совершенной, нежели ту, кого оплакивают. При всем том они не отказали Алисе ни в одной похвале, притязать на которую ей позволяла ее редкая красота. Золотистые кудри ее были уподоблены вьющейся виноградной лозе, глаза — голубому небосводу, а румяные щеки — белоснежному облачку, окрашенному алыми закатными лучами, с той лишь разницей, что последнее менее привлекательно.
Эти и другие последовавшие за ними песни были исполнены в тишине, нарушаемой лишь голосами певиц, потому что толпа по-прежнему безмолвствовала, облегчая душу только исступленными взрывами отчаяния — их можно было бы условно назвать хором. Делавары слушали, как зачарованные, и постоянно менявшееся выражение их лиц со всей очевидностью свидетельствовало, сколь искренне и глубоко они сожалеют об усопших. Даже Давид охотно прислушивался к нежному, мелодичному пению, и задолго до того, как оно кончилось, его восхищенные взоры доказали, что он покорен им.
Разведчик, единственный из белых, кому были понятны слова песен, переменил свою задумчивую позу и склонил голову набок, чтобы получше расслышать плакальщиц. Но когда они завели речь о будущем Коры и Ункаса, он покачал головой, как человек, сознающий всю ложность их наивных верований, вновь оперся на ружье и оставался в этом положении до самого конца церемонии, если можно назвать так обряд, проникнутый столь искренним и глубоким чувством. К счастью, ни Хейуорд, ни Манроу не понимали смысла слов, иначе им нелегко было бы сохранить самообладание.
Чингачгук был единственным исключением в толпе туземцев, проявлявшей самый живой интерес к обряду. На протяжении всей сцены глаза его ни на миг не оторвались от сына, и ни один мускул не дрогнул на его суровом лице даже во время самых громких или трогательных причитаний. Для него существовали сейчас на свете лишь холодные, безжизненные останки сына, и все остальные чувства его словно застыли, дабы глаза могли в последний раз запечатлеть черты, которые он так долго любил и которые ныне навсегда скроются от него.
В эту минуту из толпы медленно выступил воин, прославленный боевыми подвигами, особенно своими заслугами в последнем сражении, и с суровым, мрачным видом встал рядом с усопшим.
— Зачем ты покинул нас, гордость делаваров? — обратился он к мертвому Ункасу, словно тело могиканина еще сохраняло в себе живую душу.— Жизнь твоя была подобна солнцу, когда оно еще только поднимается над вершинами деревьев; слава твоя сияла ярче, нежели свет его в полдень. Ты ушел, молодой воин, но целая сотня вейандотов сметает колючки с пути, которым ты следуешь в мир духов. Кто из видевших тебя в битве поверил бы, что и ты смертен? Кто, кроме тебя, мог повести в бой такого воина, как Уттаву? Ноги твои были схожи с орлиными крыльями, руки — тяжелей могучих ветвей сосны, голос — как голос великого Маниту, когда он гремит в тучах. Язык Уттавы слаб,— добавил оратор, печально озираясь вокруг.— На сердце его безмерная тяжесть. Гордость делаваров, зачем ты покинул нас?
За Уттавой в строгом порядке последовали другие воины, пока большинство самых известных и одаренных мужчин племени не высказали или не пропели хвалу останкам погибшего вождя. Когда голос последнего из них смолк, снова воцарилось глубокое безмолвие.
Но вот послышался низкий, глубокий звук, подобный отдаленной музыке, и такой тихий, что, хотя он был хорошо слышен, можно было только догадываться, откуда он летит и что означает. За ним, однако, последовали другие, все более повышавшиеся, пока до слуха присутствующих не донеслись сначала протяжные и часто повторяемые восклицания, а потом и слова. Губы Чингачгука раскрылись, и это позволило догадаться, что сейчас запел он, отец усопшего. Хотя ни один взгляд не устремился на него и толпа не проявила ни малейших признаков волнения, но вид, с каким туземцы подняли головы и прислушались, показывал, что они ловят эти звуки не менее внимательно, чем речь самого Таменунда. Но ожидания их оказались напрасны. Звуки, усилившиеся и ставшие было внятными, вновь понизились, задрожали и наконец совсем замерли, словно унесенные дыханием мимолетного ветерка. Губы сагамора сомкнулись, он смолк и замер, по-прежнему не отрывая глаз от сына. Поза Чингачгука была так неподвижна, как если бы всемогущий, создав его, забыл наделить жизнью. Это подсказало делаварам, что их соплеменник не в силах сейчас проявить наивысшую степень твердости — исполнить погребальную песню, и они с врожденной деликатностью перестали прислушиваться, перенеся внимание на похороны чужеземки.