Том 3. Рассказы 1906–1910
Шрифт:
Каюк мягко насовывается на берег. Люди толпятся, торопясь поскорее забраться в колышущуюся под ногами, живую, вертучую лодку, а Афиногеныч сердито подымает весло.
– Куды-ы? За перевоз подавай… Не пущу… Куды лезете? Перевернете, идолы березовые!
Развязывают затянутые узелками уголки платочков, достают кисеты.
– Афиногеныч, я те отдам после… Вот как перед господом, отдам.
– Ну, после и перевезу.
– Да что ты, зверь лютый, утроба ненасытная, пропасти на тебя нету. Никогда копейки не поверит… Жри, чтоб ты подавился!
Старуха нищенка низко кланяется
– Смилуйся, государь ты батюшка, пожалей старуху ледащую!.. [ледащая – худая, плохая, слабая] Только и подали на паперти три копеечки… на цельную на неделю.
– Подавай, сказываю! А нет, так отчаливай… Неколи мне тут с вами тары-бары растабарывать.
Нищенка торопливо роется, моргая красными, слезящимися глазами, подает деньги и лезет в колышущуюся, зыбкую лодку. Афиногеныч суров и неумолим. И только когда все отдали по копейке с рыла, он наваливается на весло, отталкивается от берега, и опять впереди бежит, разбиваясь, стекловидный вал, и зыблются отражения.
В лодке стоит говор, Афиногеныча ругают и живодером и сквалыгой [сквалыга – скаред, скупец, скряга], но добродушно, – и он, как будто речь не о нем, сосредоточенно бурлит живую, игристую воду веслом. Вода у самых бортов бежит мимо, лодка загружена, и все сидят смирно, цепко держась за влажные, скользкие края, – при малейшем движении вода хлынет и наружу вывернется круглое черное дно. Белые горы позади все ниже, а навстречу бежит золотистая отмель, свесившиеся деревья, почернелая избушка.
На другом берегу все весело выбираются на песчаную отмель и гурьбой направляются в деревню. Выбирается и старушонка со слезящимися глазами. Афиногеныч аккуратно прилаживает на берегу каюк, ставит весло и, обернувшись, неодобрительно и сурово смотрит вслед плетущейся нищенке. И говорит:
– Ну, куды пошла? Не успеешь с голоду сдохнуть?.. Поспеешь.
Та в недоумении останавливается. Он нагибается над плетенкой и начинает выбрасывать на облипающий ее песок трепещущую рыбу.
– А?.. – растерянно говорит старушонка.
– Сулка… [рыба, судак] Уха из нее добрая… Ребятишки-то знают, как выхлебать… Вот те карасиков, тоже хорошо в уху… Стерлядок…
Старуха, по-прежнему растерянная и радостная, набирает полон подол живой, ворочающейся рыбы и униженно кланяется.
– Спасет те Христос, касатик, мать пресвятая богородица…
– Ну, ну, ступай, ступай! Всем одинаково кланяетесь – и кто дает, и кто в шею бьет.
Афиногеныча недолюбливают и сторонятся, но, когда собираются в монастырь, идут к нему, чтобы не делать большого крюка на паром. Хмурый и молчаливый, он перевозит.
Иногда усядутся у обрыва под деревьями посидеть и передохнуть.
– Привел господь, сподобился отстоять утреню и обедню. Дюже хорошо отец Паисий ноне говорил, до слезы даже: любите, грит, друг друга…
– Пели нонче уж хорошо.
– Чисто андельскими голосами.
– Энто, как сделает чернявенький: о-о-о… у-у… а-о-о…
Мужик перекосил лицо, сделал рот круглым и заскрипел на всю реку. Низко летевшие чайки шарахнулись. А Афиногеныч:
– Это ангелы так поют?.. А потом, вчерась, вечером, – хмуро говорит он, ни к кому в особенности не обращаясь, – пятерых бабенок перевозил… для монахов… на святое дело… Ядреные бабенки…
Все хмуро замолкали. И как-то иначе глядели горы, отмель, иначе золотились кресты. Но потом вскипало раздражение, и с слегка вспотевшими лицами ему кидали злобно:
– Глядим мы на тебя, Афиногеныч, не то ты богопротивник, не то ты беспоповник, не то бусурман, – лба не перекрестит, так бесперечь и живет, ни ему праздники, ни ему воскресный день.
Старик хмуро копается и говорит:
– Рыба вон ходит в воде, тоже праздников нету… – И перебивая самого себя и усмехаясь: – Был я молодой и крепкий, были у меня товарищи. Знали мы праздники. Бывалыча, как праздник, народ перепьется, как свиньи, в грязь рылом тыкаются, потому в праздники полагается скотиной ходить, – перепьются, ну нам праздник: заберемся в церкву да кружку-то и опорожним… Праздник!
На него сыплются ругательства:
– Нехристь!
– Святотатец!
– Иуда-предатель!
– Известно, ты – конокрад, вор и душегубец. Удивление, как господь тебя терпел! Одного тебе надо было – кнутовище в зад. Рыба!.. Да ты хуже рыбы, хуже скота бессловесного! Богопротивник. Церкви даже божий не жалел, что же уже после того… Одно слово – животная!
Было что-то, что упруго сдерживало раздражение. Ведь его надо было избить, изувечить, спустить связанного в воду… Его ругали, а он рассказывал:
– Верно, промышлял лошадьми, с товарищами… Жрать надо было, не святой Антоний, утроба требовала хлеба и протчего… Промышлял.
И, опять рассмеявшись каким-то своим мыслям, продолжал:
– Под весеннего Миколу к помещику забрались. Конюшня каменная, крепкая. Замок никак не свернем… Ах, ешь тя мухи с комарами! Зачали возле притолоки стену разбирать. Разобрали, – ан в стене железный болт заложен, лошадь-то не пройдет, не подогнется. Что тут делать? Скоро светать… А конь – аглицкий жеребец, для приплоду, тысяч десять, а то и больше стоит. Влезли в конюшню, наклали досок на тарантас, с тарантаса – на сеновал, завязали коню глаза, ввели на сеновал, а в барское окно – трах! – камнем. Выскочили с ружьями, с револьверами к конюшне, – стена разобрана. Отомкнули двери, отворили, коня нету. Хлопают об полы, дивуются, как лошадь могла под болт пролезть, – стало быть, на коленки стала. А мы лежим на сеновале да слушаем. Зараз нарядили погоню человек десять с ружьями, и пан с ними, и залились в степь, – больше, дескать, некуда. Ну, мы подождали трошки, наклали опять досок, свели коня, вывели через двери, прихватили с базу двух меринов да помаленечку и уехали в другую сторону.
Шершавые усы и брови шевелятся.
– Гореть тебе в пещи огненной!
– Го-о-о!.. Ничего, проживу, еще вспоминать будете.
Они хмуро и раздраженно уходили, ругая его, но с странным ощущением, что – да, будут вспоминать, будут его вспоминать. Чем? И мешались в душе неприязнь и раздражение со странным чувством глухого и смутного удивления перед этим человеком.
По-прежнему каждый день загоралась зорька над лесом, загорались кресты в монастыре, а вечером за поворотом, отражаясь, потухал красный закат, но долго в сумерках белели стены монастыря.