Том 3. Рассказы, сценарии, публицистика
Шрифт:
С этого дня Шлойме начал замечать, что в доме творится что-то неладное. Сын был расстроен, не занимался делом, иногда плакал и украдкой смотрел на жующего отца. Внук перестал ходить в гимназию. Невестка кричала визгливым голосом, ломала руки, прижимала к себе своего мальчика и плакала, горько, с надрывом плакала.
У Шлойме нашлось теперь занятие — он смотрел и старался соображать. Смутные мысли шевелились в давно не работавшем мозгу. «Их гонят отсюда!» Шлойме знал, за что их гонят. «Но ведь он не может уехать! Ему 86 лет; он хочет отогреться. На дворе холодно, сыро… Нет, Шлойме никуда не уйдет. Ему некуда идти, совсем некуда». Шлойме забился в свой угол, и ему захотелось обнять деревянную расшатанную кровать,
С той поры Шлойме ни о чем другом не думал. Он знал одно: сын его хотел уйти от своего народа, к новому богу. Старая, забытая вера всколыхнулась в нем. Шлойме никогда не был религиозен, редко молился и раньше слыл даже безбожником. Но уйти, совсем, навсегда уйти от своего бога, бога униженного и страдающего народа — этого он не понимал. Тяжело ворочались мысли в его голове, туго соображал он, но эти слова неизменно, твердо, грозно стояли перед ним: «Нельзя этого, нельзя!» И когда понял Шлойме, что несчастье неотвратимо, что сын не выдержит, то он сказал себе: «Шлойме, старый Шлойме, что тебе теперь делать?» Беспомощно оглянулся старик вокруг себя, по-детски жалобно сморщил рот и хотел заплакать горькими, старческими слезами. Их не было, облегчающих слез. И тогда, в ту минуту, когда сердце его заныло, когда ум понял безмерность несчастья, тогда Шлойме в последний раз любовно осмотрел свой теплый угол и решил, что его не прогонят отсюда, никогда не прогонят. «Старику Шлойме не дают съесть кусок засохшего пряника, который лежит у него под подушкой. Ну так что ж? Шлойме расскажет богу, как его обидели, бог ведь есть, бог примет его». В этом Шлойме был уверен.
Ночью, дрожа от холода, поднялся он с кровати. Тихо, чтобы никого не разбудить, зажег маленькую керосиновую лампу. Медленно, по-стариковски охая и ежась, начал напяливать на себя свое грязное платье. Потом взял табуретку, веревку, приготовленную накануне, и, колеблясь от слабости, хватаясь за стены, вышел на улицу. Сразу сделалось так холодно… Все тело дрожало. Шлойме быстро укрепил веревку на крюке, встал возле двери, поставил табуретку, взобрался на нее, обмотал веревку вокруг худой трясущейся шеи, последним усилием оттолкнул табуретку, успел еще осмотреть потускневшими глазами городок, в котором он прожил 60 лет безвыездно, и повис…
Был сильный ветер, и вскоре щуплое тело старого Шлойме закачалось
Элья Исаакович и Маргарита Прокофьевна *
Гершкович вышел от надзирателя с тяжелым сердцем. Ему было объявлено, что если не выедет он из Орла с первым поездом, то будет отправлен по этапу. А выехать — значило потерять дело.
С портфелем в руке, худощавый и неторопливый, шел он по темной улице. На углу его окликнула высокая женская фигура:
— Котик, зайдешь?
Гершкович поднял голову, посмотрел на нее через блеснувшие очки, подумал и сдержанно ответил:
— Зайду.
Женщина взяла его под руку. Они пошли за угол.
— Куда же мы? В гостиницу?
— Мне надо на всю ночь, — ответил Гершкович, — к тебе.
— Это будет стоить трешницу, папаша.
— Два, — сказал Гершкович.
— Расчета нет, папаша…
. . . . . . . . . .
Сторговались за два с полтиной. Пошли дальше. Комната проститутки была небольшая, чистенькая, с порванными занавесками и розовым фонарем.
Когда пришли, женщина сняла пальто, расстегнула кофточку… и подмигнула.
— Э, — поморщился Гершкович, — какое глупство.
— Ты сердитый, папаша. Она села к нему на колени.
— Нивроко, — сказал Гершкович, — пудов пять в вас будет?
— Четыре тридцать.
Она взасос поцеловала его в седеющую щеку.
. . . . . . . . . .
— Э, — снова поморщился Гершкович, — я устал, хочу уснуть.
Проститутка встала. Лицо у нее сделалось скверное.
— Ты еврей? Он посмотрел на нее через очки и ответил:
— Нет.
— Папашка, — медленно промолвила проститутка, — это будет стоить десятку.
Он поднялся и пошел к двери.
— Пятерку, — сказала женщина. Гершкович вернулся.
— Постели мне, — устало сказал еврей, снял пиджак и осмотрелся, куда его повесить. — Как тебя зовут?
— Маргарита.
— Перемени простыню, Маргарита.
Кровать была широкая, с мягкой периной. Гершкович стал медленно раздеваться, снял белые носки, расправил вспотевшие пальцы на ногах, запер дверь на ключ, положил его под подушку и лег. Маргарита, позевывая, неторопливо сняла платье, скосив глаза, выдавила прыщик на плече и стала заплетать на ночь жиденькую косичку.
— Как тебя зовут, папашка?
— Эли, Элья Исаакович.
— Торгуешь?
— Наша торговля… — неопределенно ответил Гершкович.
Маргарита задула ночник и легла…
. . . . . . . . . .
— Нивроко, — сказал Гершкович. — Откормилась. Скоро они заснули.
На следующее утро яркий свет солнца залил комнату. Гершкович проснулся, оделся, подошел к окну.
— У нас море, у вас поле, — сказал он. — Хорошо.
— Ты откуда? — спросила Маргарита.
— Из Одессы, — ответил Гершкович. — Первый город, хороший город. — И он хитро улыбнулся.
— Тебе, я вижу, везде хорошо, — сказала Маргарита.
— И правда, — ответил Гершкович. — Везде хорошо, где люди есть.
— Какой ты дурак, — промолвила Маргарита, приподнимаясь на кровати. — Люди злые.
— Нет, — сказал Гершкович, — люди добрые. Их научили думать, что они злые, они и поверили.
Маргарита подумала, потом улыбнулась.
— Ты занятный, — медленно проговорила она и внимательно оглядела его.
— Отвернись. Я оденусь.
Потом завтракали, пили чай с баранками. Гершкович научил Маргариту намазывать хлеб маслом и по-особенному накладывать поверх колбасу.
— Попробуйте, а мне, между прочим, надо отправляться. Уходя, Гершкович сказал:
— Возьмите три рубля, Маргарита. Поверьте, негде копейку заработать.
Маргарита улыбнулась.
— Жила ты, жила. Давай три. Придешь вечером?