Том 4. Повести, рассказы и очерки
Шрифт:
— Пахнет человеком, — сказал я Титу, когда поезд исчез. И потом, положив ему руку на плечо, я сказал: — Это, брат, своего рода прообраз. Жизнь… Можно ехать в духоте и вони дальше или идти, как вон те фигуры, в темноту и холод… Или, как Урманов, — остаться на рельсах.
— Ах, Потапыч, — с тоской сказал Тит.
— Не беспокойся, Титушка. Я не делаю выбора. По-моему, все одинаково скверно. Смерть, брат, — вывод из жизни. Прежде она мне часто казалась прекрасна… Теперь… Ну, пойдем…
Тит глубоко вздохнул и опять сказал фразу, которую я уже раз слышал сквозь сон:
— Ах, Потапыч, Потапыч! Вот до чего доводит философия…
— То есть понимание, — хочешь ты сказать, — возразил
33
А все-таки вертится… (Ред.)
Я говорил больше для себя, не заботясь о том, как поймет меня слушатель. Но на этот раз Тит сказал очень решительно:
— Дважды два, Потапыч, действительно четыре… А ты городишь какую-то чепуху…
— Нет, Титушка, к сожалению, это не чепуха. Помнишь Пятницкого?
Пятницкий был наш учитель. Он был немного смешон, и жена изменила ему с офицером. Он покушался на самоубийство и потом объяснял товарищам, что стрелялся собственно не оттого, что изменила именно его Параша, а оттого, что «все, все они одинаковы»…
— Ну, помню… Так что же? — сказал Тит.
— А то, Титушка… Нам мало знать, что около нас благополучно… Понимаешь… хочется верить, что и все хорошо, близко, далеко… в бесконечности… времени и пространства.
— Это пустяки, — сказал Тит. — Это опять философия.
— Погоди… Я постараюсь тебе объяснить. Приятно тебе было бы жить в доме, где все валится, гниет и плесневеет? Ты знаешь: тебя-то еще не придавит, но самое ощущение этого разрушения… это, брат, смертная тоска… Теперь представь себе, что кто-нибудь доказал ясно, как дважды два, что весь наш мир, как старая развалина, одряхлел, заболел, кряхтит и скоро свалится, ну, скажем, этак через двести — триста лет… Правда, тебе стало бы очень скучно?.. А между тем, что тебе за дело до того, что будет через триста лет? И все-таки руки опустились бы… Люди стали бы сходить с ума… Понимаешь, Титушка, что я говорю… Хочется жить и умирать в хорошем, светлом и прочном доме… В хорошем мире, в хорошей вселенной, где все осмысленно, где дышит разум и правда… Тогда, стоит достигать чего-нибудь… Я думаю: вот это справедливо. И я хочу, понимаешь ты, хочу страстно, неудержимо, чтобы то, что я считаю справедливым, было…чтобы где-то рядом, близко, далеко, в самой бесконечности двигалось с бесконечною силой то, что движется во мне, как слабая искорка… Правда, красота, добро, любовь… Как бы их ни называть… Ну, одним словом, то, что светитв душе, от чего сильнее бьется сердце… Понимаешь ты меня?..
— Ну-у… — сказал Тит, и я почувствовал в темноте, что Тит смотрит на меня с глубоким вниманием…
— Ну, этого всего… нет… все бутафория, декорация… Это облако, позолоченное солнцем… А внутри…
И я развил перед ним овладевший мной образ. И, покамы медленно шли по темной дорожке и я говорил, — Тит шагал с молчаливым вниманием. Когда мы были уже у ворот и нам вблизи засветили окна «казенных» номеров, — Тит замедлял шага и сказал:
— Не хочется, просто, возвращаться к себе… Ах, Гаврик, — прежняя твоя философия была гораздо приятнее…
— Что делать, Титушка… Ты же смеялся над моим «идеализмом». То было дважды два пять или много больше… А это — как раз дважды два четыре…
В первый раз с того времени я говорил с Титом откровенно. Он был этому рад, но радость была скучная. А мне стало как будто легче.
Были несколько лиц, которых я не решался еще затронуть своим циническим анализом.
Одним из них был профессор Изборский.
Однажды я вошел в музей, где он занимался со студентами по физиологии растений. Стены были увешаны таблицами. В ряде рисунков был изображен гетевский метаморфоз. Изображения клеточек, разрезы стеблей, формы листьев… Все это было отчетливо, красиво и как-то чисто. Меня не оскорбляла и не наводила на обычные мысли идея живого растения… Только остатки насекомого в чашечке мухоловки издали напомнили ряд неприятных ощущений. В общем я все-таки относился снисходительно к попыткам растений приобщиться к процессу жизни.
Профессор Изборский был очень худощав, с тонким, выразительным лицом и прекрасными, большими серыми глазами. Они постоянно лучились каким-то особенным, подвижным, перебегающим блеском. И в них рядом с мыслью светилась привлекательная, почти детская наивность.
Когда я вошел в музей профессора, Изборского окружала кучка студентов. Изборский был высок, и его глаза то и дело сверкали над головами молодежи. Рядом с ним стоял Крестовоздвиженский, и они о чем-то спорили. Студент нападал. Профессор защищался. Студенты, по крайней мере те, кто вмешивался изредка в спор, были на стороне Крестовоздвиженского. Я не сразу вслушался, что говорил Крестовоздвиженский, и стал рассматривать таблицы, в ожидании предстоявшей лекции.
— Да… профессор, — мы тоже ценим науку, — говорил Крестовоздвиженский своим грубовато-искренним голосом, — но мы не забываем, что в то время, как интеллигенция красуется на солнце, там, где-нибудь в глубине шахт, роются люди… Вот именно, как говорит Некрасов: предоставив почтительно нам погружаться в искусства, в науки…
Изборский сделал порывистое движение, как будто хотел возразить, но вдруг спохватился, взглянул на часы и сказал:
— Господа… Пора начинать лекцию…
Действительно, небольшая аудиторий в музее уже была полна. Изборский с внешней стороны не был хорошим лектором. Порой он заикался, подыскивал слова. Но даже в эти минуты его наивные глаза сверкали таким внутренним интересом к предмету, что внимание аудитории не ослабевало. Когда же Изборский касался предметов, ему особенно интересных, его речь становилась красивой и даже плавной. Он находил обороты и образы, которые двумя — тремя чертами связывали специальный предмет с областью широких, общих идей…
Главный предмет, которым Изборский занимался специально, была роль хлорофилла в жизни растения. И теперь на столе перед ним стоял небольшой прибор, с несколькими трубками, расположенными по радиусам. В центре этого прибора профессор поместил спрепарированную часть листа. Видны были органы дыхания, устьица и зерна хлорофилла — этой зеленой крови растений. Этот прибор и опыты, которые Изборскому удалось произвести с его помощью, доставили ему почетную известность в научном мире… В поле зрения, доступная вооруженному взгляду, раскрылась таинственная работа солнечной энергии в зеленом зернышке хлорофилла.