Том 4. Современная история
Шрифт:
— Есть еще, кажется, рубка в лапу? — спросил г-н Бержере.
— Это по-мужицки, так больше не работают,— ответил столяр.
Таким образом профессор поучался, слушая мастерового. Покончив с частью работы, столяр повернулся к г-ну Бержере. Морщинистое лицо с крупными чертами, смуглый цвет кожи, прилипшие к вискам волосы и козлиная борода, посеревшая от пыли, придавали ему сходство с бронзовой фигурой. Он улыбнулся смущенной, ласковой улыбкой, обнажившей его белые зубы, и сразу как-то помолодел.
— А я вас знаю, господин Бержере.
— Вот как?
— Да, да, я вас знаю… Вы все-таки сделали, господин Бержере, такое, что не всякий сделает… Вы не осудите, если я вам скажу?
— Нисколько.
— Да, не всякий это сделает. Вы откололись от своей братии и не пошли за защитниками сабли и кропила.
— Ненавижу фальсификаторов, друг мой,— ответил г-н Бержере.— Это позволительно филологу. Я не скрывал своих взглядов. Но я их не очень и распространял. Откуда вы их знаете?
— Сейчас скажу: немало видишь всякого народа в мастерской на улице Сен-Жак. Видишь и таких и сяких, и толстых и тощих. Строгаю я как-то доски и слышу — Пьер говорит: «Эх, и каналья этот Бержере!» А Поль спрашивает: «Неужели ему не расквасят рожу?» Ну я и понял, что вы по-честному смотрите на «Дело». Немного таких людей
— А что говорят ваши друзья?
— Социалистов тут не очень-то много, да и те меж собой не согласны. В прошлую субботу собралась нас горсточка в «Социалке», четверо лысых и один плешивый, да и вцепились друг другу в волосы. Товарищ Флешье, стреляный воробей, фронтовик семидесятого года, коммунар, отбывший ссылку, настоящий человек, взошел на трибуну и сказал нам: «Граждане, не шумите! Буржуи-интеллигенты такие же буржуи, как и военные. Пускай капиталисты грызутся между собой. Скрестите руки, не связывайтесь с антисемитами. Пока что они палят из картонных ружей и размахивают деревянными саблями. Но когда дело дойдет до экспроприации капиталистов, то не вижу, почему бы не начать с евреев». А товарищи давай хлопать в ладони. Но я вас спрашиваю: так, что ли, должен говорить старый коммунар, честный революционер? Я не такой грамотей, как гражданин Флешье; он всю науку по книгам Маркса одолел. А тут он все же криво толкует,— я сразу смекнул. И я так думаю, что социализм — это истина, он же и справедливость, он же и благо, и все справедливое и благое от него родится, как яблоко от яблони. И еще я думаю, что бороться с несправедливостью — значит работать на нас, на пролетариев, на которых вся несправедливость валится. По-моему, все, что справедливо, то и ведет к социализму. Жорес так думал {275}, и я так думаю; кто заодно с защитниками насилья и лжи, тот повернулся спиной к социальной революции. Для меня нет ни евреев, ни христиан, а есть только люди, и я не делаю между ними никакого иного различия, как то, что одни справедливы, а другие несправедливы. Будь он еврей, будь он христианин — богачу трудно быть справедливым. Но когда законы станут справедливыми, то и люди станут такими. Уже и теперь коллективисты и анархисты подготовляют будущее тем, что борются против тирании и внушают народам ненависть к войне и любовь к роду человеческому. Уже и теперь мы можем сделать кое-что хорошее. А это значит, что мы не умрем в отчаянии и со злобой в сердце. Конечно, мы не увидим торжества наших идей, и когда во всем мире установится коллективизм, меня уже задолго до того вынесут из моего чулана ногами вперед. Но я тут разболтался, а время бежит.
Он вынул часы и, увидав, что уже одиннадцать, надел куртку, собрал инструменты, глубоко нахлобучил картуз и сказал, не оборачиваясь:
— Ясно, буржуазия прогнила насквозь. Да и из дела Дрейфуса это видно.
И отправился завтракать.
Потому ли, что какое-то сновидение во время легкой дремоты вспугнуло отуманенную душу Рике, потому ли, что он, пробудившись, подстерегал отступление врага, или же, как предположил его хозяин, его привело в ярость произнесенное имя, но домашний страж вдруг воспользовался преимуществами своего положения и ринулся с разверстой пастью, взъерошенной шерстью и огнемечущими глазами по следам Рупара, провожая его бешеным лаем.
Оставшись один на один с Рике, г-н Бержере обратился к нему с ласковым и грустным увещанием:
— Ты тоже, бедное, крохотное, черное существо, такое слабое, несмотря на глубокую пасть и острые зубы, которые, напоминая о силе, выставляют твою слабость в смешном свете и делают твою трусость забавной, ты тоже поклоняешься земному величию и исповедуешь религию исконного неравенства. Ты тоже чтишь несправедливость из уважения к социальному порядку, обеспечивающему тебе твою конуру и овсянку. Ты тоже признал бы правильным незаконный приговор, опирающийся на ложь и обман. Ты тоже игрушка лживой видимости. Ты тоже бессилен перед соблазнами лжи. Ты питаешься грубыми баснями. Твой омраченный ум упивается мраком. Тебя обманывают, и ты от всей души поддаешься обману. Ты тоже пропитан расовой ненавистью, жестокими предрассудками, презрением к несчастным.
И так как Рике обратил на него взгляд, обличавший глубокую невинность 3), г-н Бержере продолжал еще более ласково:
— Я знаю: ты обладаешь бессознательной добротой, добротой Калибана {276}. Ты набожен, у тебя свое богословие и своя нравственность, ты уверен в своей правоте. И, кроме того, ты пребываешь в неведении. Ты стережешь дом, стережешь его даже от тех, кто его защищает и украшает. Мастер, которого ты пытался прогнать, высказал в своей простоте прекраснейшие мысли. А ты его не слушал. Твои мохнатые уши слушают не того, кто вернее говорит, а того, кто громче кричит. И страх, природный страх, советчик твоих и моих предков в пещерный период, страх, породивший богов и преступления, отвращает тебя от несчастных и отнимает у тебя жалость. И ты не хочешь быть справедливым. Ты глядишь на светлый лик Справедливости, словно он для тебя чужой, и пресмыкаешься перед старыми богами насилия и страха, такими же черномазыми, как ты сам. Ты преклоняешься перед грубой силой, так как считаешь ее силой верховной и не знаешь, что она сама себя пожирает. Ты не знаешь, что одна справедливая мысль в состоянии разорвать все оковы. Ты не знаешь, что истинная сила зиждется на мудрости и только ей нации обязаны своим величием. Ты не знаешь, что славу народов создают не дурацкие крики на городских площадях, а царственная мысль, которая ютится в мансарде и когда-нибудь, распространившись по свету, изменит его облик. Ты не знаешь, что славу родины создают те, кто во имя справедливости претерпел заключение в тюрьме, изгнание и поругание… Ты этого не знаешь!
Господин Бержере беседовал у себя в кабинете со своим учеником г-ном Губеном.
— Я наткнулся сегодня,— сказал он,— в библиотеке моего друга на редкую и, быть может, даже уникальную книжечку. Потому ли, что Брюне {277} ее не знал, или потому, что пренебрегал ею, он не упоминает о ней в своем «Справочнике». Это маленький томик в двенадцатую долю листа, озаглавленный: «Описание людей и нравов стародавних времен». Он был напечатан на высокомудрой улице Сен-Жак в тысячу пятьсот тридцать восьмом году.
— А кто автор? — спросил г-н Губен.
— Это некий сьер Николь Ланжелье, парижанин,— ответил г-н Бержере.— Он пишет не так приятно, как Амио {278}, но все же ясно и толково. Я с удовольствием прочитал его труд и списал оттуда одну весьма любопытную главу. Хотите ее послушать?
— Охотно,— ответил г-н Губен.
Господин Бержере взял со стола лист и прочел заглавие:
«О трублионах {279}, объявившихся в государстве».
Господин Губен осведомился, кто были эти трублионы. Г-н Бержере ему ответил, что, вероятно, он узнает об этом в дальнейшем и что всегда лучше ознакомиться с текстом, а потом его комментировать. Он прочел следующее:
«В ту пору появились в городе люди, испускавшие громкие крики, и получили те люди прозвание „трублионы“ по имени некоего их вожака Трублиона, человека знатного родом, наукой не умудренного и по младости лет к делам не пригодного. И был у трублионов еще другой вожак, по имени Тинтиннабул, и он преизрядно витийствовал и отменно стихоплетствовал. Его прежалостно удалили из государства по закону и обычаю изгнания. И, правду сказать, действовал вышеупомянутый Тинтиннабул во всем наперекор Трублиону. Коль один тянул вниз, другой тянул вверх. Но трублионы на это не смотрели, ибо были безумцами, не ведавшими, куда идут.
И проживал в те годы некий поселянин, по имени Робен Медоточивый, уже совсем седой наподобие куницы либо барсука, превеликий мастер в притворстве, который помышлял управлять городом с помощью тех трублионов, всячески их обхаживал и, дабы привлечь их к себе, насвистывал им сладчайшим, как флейта, голосом, согласно обычаю пташников, что приманивают птиц на свистульку. Добрый же Тинтиннабул был тем ошеломлен и огорчен и крепко боялся, чтобы Робен Медоточивый не переманил у него его гусят.
При оных вожаках: Трублионе, Тинтиннабуле и Робене Медоточивом — состояли военачальниками в рати трублионской:
3 злоехидных клобучника,
21 марран,
свыше двух дюжин нищенствующих монахов,
8 альманашников,
55 мисоксенов, ксенофобов, ксеноктонов и ксенофагов {280}, а кроме того шесть четвериков дворян, особливо приверженных к богоматери Бурдской, что в Наварре.
Так верховодили трублионами разные и меж собой несогласные водители. И были те трублионы истым змеиным отродьем, и подобно тому как Гарпии, о коих повествует нам Вергилиус, сидели на деревьях, преустрашительно кричали и гадили на все, что было под ними, так и означенные каверзные трублионы забирались на карнизы и шпили хором и церквей, дабы задирать, оглушать и обдавать фекалиями и уриной смиренных горожан.
Они нарочито избрали некоего старого полковника, по имени Гелгополь, самого никудышного вояку, какого могли сыскать, лютейшего врага всякой справедливости и попирателя высочайших законов, и, сотворив себе из него кумир и образец, стали ходить по городу и горланить: „Многая лета старому полковнику!“ А вслед за ними школяры-лоботрясы визжали им в спину: „Многая лета старому полковнику!“ Сходились оные трублионы на частые сходбища и сборища, на которых возглашали здравие старому полковнику столь велегласно, что воздух застывал, а птахи, летавшие над их головами, падали наземь оглушенные и умерщвленные. То было поистине гнусное наваждение и страшное беснование.
Полагали помянутые трублионы, будто для того, чтобы хорошо служить городу и удостоиться гражданского венца из дубовых листьев, самого почетного из всех венцов, надлежит изрыгать дикий рев и глупословные речи и что те, кто ходят за плугом, и те, кто косят и жнут, те, кто пасут стада и прививают черенки к своим грушевым деревьям в сей блаженной стране виноградников, пшеничных полей, зеленых лугов и плодовых садов, не служат городу, а равно не служит ему рабочий люд, обтесывающий камни и строящий в городах и деревнях дома с кровлями из красной черепицы и тонкого шифера, ни ткачи, ни стекольщики, ни каменоломы, корпящие в чреве Кибелы {281}, ни те ученые мужи, что трудятся в своих замкнутых кабинетах и многокнижных библиотеках над познанием дивных тайн природы, ни матери, кормящие своих сосунков, ни добрейшая старушка, что сидит за прялкой у огня и рассказывает внучатам сказки,— а лишь они, трублионы, служат городу, ревя, как ослы на ярмарке.
А так как не было у них ничего, кроме тумана в голове и ветра во рту, то и орали трублионы изо всех сил во имя народного блага и общей пользы.
И не только кричали они: „Многая лета старому полковнику!“, но кричали еще без устали о любви своей к городу. Тем самым наносили они превеликую обиду другим гражданам, давая им понять, что те, кто не кричат, не любят родного своего народа и сладостного места своего рождения. А сие есть ложь наглая и поношение нестерпимое, ибо люди с молоком матери всасывают эту естественную любовь, и всякому радостно вдыхать родной воздух.
Было же в ту пору в городе и округе немало добропорядочных и просвещенных людей, каковые любили свой город и государство более крепкой и чистой любовью, нежели помянутые трублионы. Ибо те добропорядочные люди хотели, чтобы город их остался таким же просвещенным, как они, чтобы цвел он красою и добродетелями, неся достодолжным образом в своей деснице золотой жезл, на который опирается рука Правосудия, и был бы он радостным, миролюбивым и свободным, а не грозным, мерзким и жалко подвластным старому полковнику Гелгополю и тому Тинтиннабулу, как этого хотели им наперекор оные трублионы, державшие в руках освященные четки для бормотанья молитв и толстые дубины, чтобы дубасить добрых горожан. Ибо в самом деле вознамерились они подчинить город черноризцам, лицемерам, лжеправедникам, пустосвятам, очковтирателям, подзаборникам, юбочникам, оклобученным, окуколенным святошам, бритоголовым и босоногим, ханжам, панихидникам, христорадникам, обдувалам, присвоителям наследств, каковые там кишмя кишели и воровски завладели домами и лесами, полями и лугами, отхватив с добрую треть французской земли. И тщились они (означенные трублионы) придать всей стране вид грубый и неотесанный, ибо питали отвращение и омерзение к мышлению, философии, всякому доказательству, приведенному на основе здравого смысла и тонкого разума, и признавали одну только силу, да и то лишь тогда, когда была она самая скотская. Вот как любили они свой город и родину, эти трублионы…»
Читая, г-н Бержере намеренно не произносил всех лишних букв, которыми по моде эпохи Возрождения был нашпигован этот старинный текст. Он чутко воспринимал красоту родного языка. К орфографии он относился с пренебрежением, не видя в ней особого смысла, но зато чтил старое произношение, такое легкое и плавное, к сожалению отяжелевшее в наши дни. Г-н Бержере читал текст, придерживаясь этой устной традиции. Его дикция возвращала старинным словам свежесть и новизну. И потому смысл их был ясен и прозрачен для г-на Губена, который обронил следующее замечание: