Том 5. Письма из Франции и Италии
Шрифт:
Итак, оставимте дело Жирардена! Оно же окончилось очень хорошо и к общему удовольствию, камера депутатов – оправдала министров, камера пэров – оправдала Жирардена. Ясное дело, обе стороны были правы…
…Как спокойно и весело жить где-нибудь – в Неаполе, например, – куда не проникает всякое утро серая стая журналов всех величин, всех цветов, с отравляющим запахом голландской сажи и гнилой бумаги, с грозным premier-Paris [68] в начале и с крупными объявлениями в конце, – стая влажная, мокрая, как будто кровь событий не обсохла еще на ее губах, саранча, поедающая происшествия прежде, нежели они успеют созреть, – ветошники и мародеры, идущие шаг за шагом по следам
68
передовой статьей парижских газет (франц.). – Ред.
В Неаполе журналы ясны, как вечноголубое небо Италии, они на своих чуть не розовых листиках приносят новости успокоительные, улыбающиеся – весть о прекрасном урожае, об удивительном празднике на такой-то вилле, у такой-то дукеццы, на которой месяц светил сверху, а волны Средиземного моря плескали сбоку… Не лучше ли в милом неведении сердца верить в аркадские нравы на земле, в кроткое счастие лаццарона, в официальную нравственность и людское бескорыстие? Зачем, когда так много прекрасного в божием мире, – зачем знать, что в нем есть бешеные собаки, злые люди, тифоидные горячки, горькое масло и поддельное шампанское?
Всё журналы виноваты! Зачем всякий вздор доводить до общего сведения?
Я вам рассказывал, как один поврежденный доктор принимал журналы за бюльтени сумасшедших домов; это был человек отсталый, теперь журналы – бюллетени смирительных домов и галер.
В самом деле, Франция ни в какое время не падала так глубоко в нравственном отношении, как теперь. Она больна. Это чувствуют все, Гизо и Прудон, префект полиции и Виктор Консидеран.
Настоящим положением Франции – все недовольны, кроме записной буржуазии, да и та боится вперед заглядывать. Чем недовольны, знают многие, чем поправить и как – почти никто; ни даже социалисты, люди дальнего идеала, едва виднеющегося в будущем.
Ни журнальная, ни парламентская оппозиция не знают ни истинного смысла недуга, ни действительных лекарств; оттого-то она и остается в постоянном меньшинстве; у нее истинно только живое чувство негодования, и в этом она права: сознание зла необходимо для того, чтоб рано или поздно отделаться от него.
Обвинение, всего чаще повторяемое и совершенно верное, состоит в том, что с некоторого времени материальные интересы подавили собой все другие; что идеи, слова, потрясавшие так недавно людей и массы, заставлявшие их покидать дом, семью, для того чтобы взять оружие и идти на защиту своей святыни и на низвержение враждебных кумиров, – потеряли свою магнетическую силу и повторяются теперь по привычке, из учтивости, как призвание Олимпа и муз у поэтов или как слово «бог» у деистов.
Вместо «благородных» идей и «возвышенных» целей рычаг, приводящий все в движение, – деньги. Там, где были прения о неотъемлемых правах человека, о государственной политике, о патриотизме, – занимаются теперь одной политической экономией.
В самом деле, вопрос о материальном благосостоянии на первом плане. Удивительного тут нет ничего. Как же, наконец, не признать важность вопроса, от разрешения которого зависит не только насущный хлеб большинства, но и его цивилизация? Нет образования при голоде; чернь будет чернью до тех пор, пока не выработает себе пищу и досуг.
Страны, которые уже перешли мифические, патриархальные и героические возрасты, которые довольно сложились, довольно приобрели, которые пережили юношеский период отвлеченных увлечений, прошли азбуку гражданственности, естественно должны были обратиться к тому существенному вопросу, от которого зависит вся будущность народов. Но вопрос этот страшно труден, его не решишь громким словом, пестрым знаменем, энергическим кликом. Это самый внутренний, самый глубокий, самый жизненный, существенный и по преимуществу практический вопрос
Вы его встречаете не в одной Франции; в Северной Америке и в Англии он, может, сделал больше практических шагов, во Франции он, как и все другое, получил всемирную гласность. Жизнь Франции шумнее, сообщительнее английской, в ней все делается громко, все для всех. Подчас кажется, что именно все происходящее здесь делается, как в театре, – для публики, ей удовольствие, ей поучение; актеры играют не для себя и возвращаются со сцены к домашним неприятностям и мелочам. В этом одна из лучших национальных сторон французов, но они остаются за это с пустыми руками. Гегель сравнивает Индию с родильницей, которая, произведя на свет прекрасного ребенка, ничего больше для себя не хочет. Франция, напротив, всего хочет, но ее силы истощились от тяжких и частых родов, она не в силах носить своих детей.
Но воротимся к экономическому вопросу. Считать чем-то подчиненным и грубым стремление к развитию повсюдного довольства, стремление вырвать у слепой случайности и у наследников насилия орудия труда и скопившиеся силы, привесть ценность труда, обладание и обращение богатств к разумным началам, к общим и современным правилам, снять все плотины, мешающие обмену и движению, – считать все это материализмом, эгоизмом могут одни закоснелые романтики и идеалисты. По счастию, в наше время выводятся эти высшие натуры, боявшиеся замараться о практические вопросы, бегавшие в мир мечтаний от действительного мира… хотя я еще своими ушами слышал от одного из лучших представителей романтизма: «Вы полагаете, что с развитием довольства народ будет лучше, это ошибка, – он забудет религию и отдастся грубым желаниям. Что может быть чище и независимее от земных благ, как жизнь поселянина, который, кротко вверяясь провидению, бросает все свое достояние в землю, смиренно ожидая, чем его благословит судьба? Бедность – великая школа для души, она хранит ее». – «И образует воров», – добавил я.
Эту идиллию говорила не пятнадцатилетняя девочка, а человек лет под пятьдесят.
Все несчастие прошлых переворотов состояло именно в опущении экономической стороны, которая тогда еще не была настолька зрела, чтоб занять свое место. Тут одна из причин, почему великие слова и идеи остались словами и идеями и – что хуже того – надоели. Романтики, гордо улыбаясь, возражают, что величайшие исторические события нисколько не зависели от большей или меньшей степени сытости и материального благосостояния, что крестоносцы не думали о приобретениях, что голодная и босая армия победила Италию. – Да оттого-то, между прочим, и немного вышло из всех этих войн и передряг. Европа, после трех столетий гражданского и всяческого развития, дошла только до того, что в ней лучше, нежели там, где этого развития не было; она после стольких переворотов и опустошений стоит еще теперь при начале своего дела.
Поэтическими интересами, увлечениями вряд поднимете ли теперь взрослые народы – Англию или Северную Америку. Это следствие лет; нельзя же всю жизнь быть юношей, бретёром, горячей головой. Революция – я говорю о настоящей, а не о последней (1830) – со всею своей обстановкой от величественной introduzione до героической симфонии, оканчивающейся стоном под Ватерлоо, заключает собою романтическую часть истории гражданских обществ в Европе. Сколько событий, крови, великого было в этом финале, какой разгром, какая перемена пределов, условий жизни, обычаев, верований – и что же вышло, вытроилось, осталось, кроме легенды и песней? Сама буржуазия на днях произнесла в своем дворце страшные данииловские слова: «Rien, rien, rien!» [69]
69
«Ничего, ничего, ничего!» (франц.). – Ред.