Том 5. Повесть о жизни. Книги 4-6
Шрифт:
Людей другого, более зрелого возраста, чем мы с Фраерманом, эти зловещие стихи могли бы ввергнуть в печальные размышления. Для нас же они были примером резкости образа и силы языка. Невольно они дополняли для нас батумскую ночь.
Я даже не то чтобы видел, но чувствовал многоярусные, тяжелослоистые, изорванные снизу в лохмотья архипелаги туч, задержанные над Батумом горами Малого Кавказа.
Потом мы читали другие стихи — ясные и светлые, как возвращенное солнце:
Измучен жизнью, коварством надежды, Когда им в битве душой уступаю, И днем и ночью смежаю я вежды И как-то странно порой прозреваю. Еще темнее мрак ночи вседневной, Как после яркой осенней зарницы, И только в небе, как зов задушевный, Мерцают звезд золотые ресницы…Я всегда любил стихи, но никогда еще они не входили в жизнь с такой естественностью, как тогда в Батуме.
Стихи теряли свою словесную сущность и становились такими же явлениями жизни, как дождь, человеческие голоса, крики измученных ночными дождями ишаков, как рождение и смерть.
Все эти «стихотворные» ночи сопровождал неумолчный гомон дождя, а изредка и шум морских волн, проникавших в порт.
Плеск дождя особенно резко выделял некоторые строчки стихов, и поэтому мы повторяли их по нескольку раз.
Вот некоторые из них:
На темный плющ летят цветы жасмина, Как крылья мотыльков. Часы текут пленительно и длинно, На камне полустертая терцина Поет без слов.Или другие:
Мне холодно. Прозрачная весна В зеленый пух Петрополь одевает…Или третьи:
Немая степь синеет — и венком Серебряным Кавказ ее объемлет.Или, наконец, четвертые:
Вернись обратно, Виттингтон, О Виттингтон, вернись обратно!Эти последние строчки особенно сильно действовали на меня, хотя ничего особенного в них не было. Очевидно, потому, что однажды в Батумский порт пришел с грузом для фирмы «Сосифрос» грязный и безлюдный пароход под английским флагом. На борту его белой краской было написано знакомое имя «Виттингтон».
Почему-то этот пароход вызвал у меня чувство жалости, как промокший под дождем, дрожащий от непогоды неудачник. Но и его кто-то ждал там, в Старой Англии. В каком-нибудь тусклом приморском городке болезненно билось скромное женское сердце, рано постаревшее сердце недавней красотки. Она дожидалась возвращения молчаливого мужа или сына, плававших на «Виттингтоне», на этом медлительном и застенчивом корабле.
Фраерман попал в редакцию «Маяка» очень просто.
Для газеты нужны были телеграммы Российского телеграфного агентства (РОСТА). Мне сказали, что для этого надо пойти к корреспонденту РОСТА по Батуму Фраерману и договориться с ним.
Фраерман
Фраермана я застал в позе «мученика пера». Он сидел за столом и, схватившись левой рукой за голову, правой что-то быстро писал и при этом тряс ногой.
Я тотчас узнал в нем того маленького незнакомца с развевающимися полами пальто, который так часто растворялся передо мной в дождливой перспективе батумских улиц.
Он отложил перо и посмотрел на меня смеющимися, добрыми глазами. Покончив с телеграммами РОСТА, мы тотчас же заговорили о поэзии.
Я заметил, что все четыре ножки кровати в номере стояли в четырех тазах с водой. Оказывается, это было единственное средство от скорпионов, бегавших по всей гостинице и вызывавших оторопь у постояльцев.
В комнату вошла коренастая женщина в пенсне, подозрительно посмотрела на меня, покачала головой и сказала очень тонким голосом:
— Мало я имею мороки с одним поэтом, с Рувимом, так он уже нашел себе второго дружка — поэта. Это же чистое наказание!
Это была жена Фраермана. Она всплеснула руками, рассмеялась и тотчас же начала жарить на керосинке яичницу-глазунью с колбасой.
Она не отпустила меня, пока мы не позавтракали вместе и не выпили по доброй стопке водки Рухадзе.
Я пил эту водку и удивлялся ее необыкновенному свойству: голова у меня оставалась совершенно легкой, но все мысли, гулявшие в этой голове, казались мне и свежими, как только что распустившийся цветок магнолии на батумском бульваре, и яркими, и даже как будто липкими на ощупь, как только что выкрашенная фелюга.
Это было чудесное ощущение. Мы с Фраерманом пошли в редакцию «Маяка», чуть покачиваясь и беспричинно смеясь. По дороге мы встретили Люсьену и Мишу Синявских и потащили их с собой. Жаль, что Бабель уже уехал в Тифлис, а то бы мы пошли пешком к нему на Зеленый Мыс и притащили бы к нам и его. И Евгению Борисовну, и Мери, и в придачу поэта Чачикова. И основали бы первое литературное объединение — первую ячейку советской поэзии и прозы на этой отдаленной границе страны.
Миша Синявский достал еще одну бутылку водки Рухадзе. Мы пили ее в редакции и пели:
Где седой Казбек Навеки уснул, Там мой дед имел Свой родной аул. Дед был лют и дик, Строен, как джейран. Был душой велик. Умер все ж от ран.Когда мы дошли до припева, вошел Нирк и подхватил его с лихостью заправского тамады:
Есть у нас легенды, сказки! Аджа! И обычай наш кавказский! Аджа! Цинандали выпьем по-кунацки, Чтобы жили мы по-братски!После Нирка в редакцию, поцарапав лапой дверь, пришел Мономах. Он участвовал в общем веселье и сглатывал куски колбасы с таким звуком, будто откупоривал тугие пробки. По всему было видно, что пес опытный в таких делах, как пирушки.
Веселье не утихло даже тогда, когда на многообещающий шум в комнате вошел мертвецки пьяный, но совершенно спокойный американский матрос по прозвищу Джокер. Поплевав на пол и не обращая на нас никакого внимания, он снял пиджак, скатал его валиком, положил в углу на пол и, ни слова не говоря, лег спать. Он проспал до утра и ушел так же молча и спокойно, как и появился.