Том 6. Рассказы, очерки. Железный поток
Шрифт:
К ужасу его, такая жизнь потянулась день за днем. Каждый раз он строил планы, как примется за работу, как ярко будет писать завтра.
Приходило завтра, и не было сил засесть за работу, и опять уходил шататься по улицам огромного кипящего города.
Как-то вытащил кошелек, там оставалось семьдесят три копейки. Тогда в страхе рванулся к столу и принялся писать.
Писал, не отрываясь, вскакивал и начинал ходить из угла в угол, быстро поворачиваясь и бормоча вслух.
Коридорный иногда с удивлением останавливался у двери, заглядывал в замочную
«Чудно! Сам с собой разговаривает. Выпил, что ль?»
И как-то, подавая самовар, сказал:
– У нас жилец был, и хороший господин. Так зачал сам с собой говорить, – отвезли в желтый дом.
Но Белощеков ничего не замечал: нечесаный, косматый, неумытый, с расстегнутой рыжей грудью, он прямо
с постели кидался к столу, зажигал электричество и начинал писать, вскакивая, бегая, бормоча и опять кидаясь на стул, хватая ручку.
Как-то пришел официант и сказал:
– Соседи обижаются – спать по утрам не даете: разговариваете, и неведомо с кем.
Официант сказал это грубо и пренебрежительно, – уже третий день на столе Белощекова лежал неоплаченный по номеру счет. Да не только счет не оплачивался, Белощеков забыл уж, когда и обедал.
– Хорошо, хорошо… – сказал Белощеков и стал снимать штиблеты и в одних носках бегать по номеру, шипящим шепотом выговаривая фразы.
Его одолели мужики, которые толпой лезли на бумагу, их нищета, невежество, грубость, несчастье, лошадиный труд, заморенные, как клячи, бабы, хворые ребятишки.
И это была такая мучительная, такая нечеловеческая, страшная, каторжная жизнь, так она кричала всеми своими язвами, что Белощекову к горлу подкатывался комок. Он торопливо поворачивался в угол, лицом к стене, и, стиснув зубы, не давал воли едко просившимся из-под век слезам, стараясь заморгать их.
«Ффу ты!.. дурак… ну, чего… Ведь это же сам выдумал… А если есть оно, так ведь не тут же…»
Но страшная жизнь, не давая себя ослабить, страданием и мукой ложилась на бумагу.
Наконец, измученный житьем в мужичьей избе, с телятами, свиньями, в грязи, в струпьях и болезнях, Белощеков вырвался в поле.
И уже не было тесненького неоплаченного номера, а лежало голубое утро над росистыми хлебами. Солнце радостно подымалось над затененным еще оврагом. Синел лес. Никли отяжелевшие росой травы. Ребятишки гнали стадо в ленивой пыли, и необыкновенно звонко и далеко разносились голоса в серебряном воздухе. Утро смотрело, словно умытое, и, вперебивку, надрываясь, щебетали, как потерянные, птицы.
И опять из угла в угол бегает Белощеков в продранных носках и громко шепчет, отворачиваясь и стараясь не глядеть на то место стола, где лежит счет.
Когда бегает, поворачивается так быстро на углах, что голова начинает кружиться. Останавливается передохнуть и тогда чувствует, как страшно хочется есть.
Достает два кусочка сахара, хрустит ими на зубах, потом затягивает пояс, загоняя желудок под ребра, и снова спешит к мужику, который тарахтит уже домой, – и прыгает по кочкам брошенная сзади на телеге охапка свежескошенной травы.
И опять нет номера, тесных стен, изуродованного дерева на асфальтовом дне, а – деревня потягивает деготь-ком, петухи кричат, куры в разговорах роются на солнце, скачут верхом на хворостинках голопузые ребятишки, и доносится с другого конца деревни из кузницы – пятаки… пя-та-ки: звонко бьют по наковальне.
Белеет церковка.
Так встает это все на бумаге мучительно, как в родах, бесконечно мучительно оттого, что это не так остро и ярко, как в голове и сердце.
Раз подошел к зеркалу и ахнул: глянул на него оттуда тщедушный человечек в веснушках с запавшими земляными щеками. Глаза блестели, и даже волосы были какого-то голодного цвета.
– Нет, надо пойти хоть воздуху глотнуть, а то так и сдохнешь по нечаянности.
А на воздухе голова закружилась от движения, от влаги, от звонков и гула трамваев. С проволоки падали, освещая, синие искры.
У всех были замечательно сытые морды, у мужчин, у женщин, даже у бежавших в оглоблях лошадей.
Он подальше обходил те места, где висели вывески чайных и столовых.
А на улицах все та же нескончаемая, вечно движущаяся, день и ночь не замирающая толпа.
Из какого-то ненасытного чрева выливались эти люди, и опять эта же ненасытная пасть их глотала. Шел чудовищный круговорот. И никогда не чувствовал себя таким одиноким Белощеков, как в этом гигантском водовороте.
Не голод, не безденежье давили петлей, а это мертвое одиночество среди движущейся толпы. Ион торопливо бежал в свой номер, схватывал перо, бумагу, и знакомо, приветливо, сердечно обступали его со всех сторон мужики, бабы со своими нуждами, горем, слезами. Приходила радость полей, солнца, медленно шумящего леса.
Иногда в это нездешнее царство приходил официант и заявлял:
– Ежели не заплатите к завтрему, съезжайте – управляющий велел.
«Ведь и он от тех же мужиков, – думал Белощеков, – либо мать, либо отец вот в этой моей деревне. Ведь его мне описывать придется… Нет, не его, а другого, настоящего, не этого, а этот – грубый, черт… Ишь дьявол – „съезжайте“. Без тебя съеду…»
Белощеков еще туже перетянул пояс – пальца не просунешь, – и отнес осеннее пальто в ломбард. Назад легко шел в обвисшем от дождя летнем пальто, и с обвисших полей шляпы бежала вода. Зато на столе не мучил все время лежавший счет – полегчало.
Кончил рассказ и отнес в другую редакцию. Там были милостивы и обещали прочитать через три дня.
Снова потянулись полуголодные дни, – пальто живо проел.
«Будь готов к самому худшему, надейся на лучшее», – сказал кто-то, и Белощеков натаскивал себя, – что, мол, не примут: коряво написано, не обработал…
А в глубине души тоненько кто-то пел:
«Вре-ешь! Отчего же сам плакал, когда обступили мужики, бабы с измученными лицами? Разве не живые стояли леса, хлеба, солнце подымается, куры разговаривают, ребятишки кричат… Разве все это не стоит перед глазами?..»