Том 6. Рассказы, очерки. Железный поток
Шрифт:
Да, здесь к детям правильный подход: с одной стороны, им отдается целиком горячее трепещущее сердце, с другой – подходят с холодным, чисто научным методом наблюдения, я бы сказал – душевного математического измерения.
И как же ребятишки благодарны! Из детских домов к некоторым из воспитательниц сыплются тучи ребячьих писем, полных любви и нежности. А ведь марок-то у ребятишек нет, приходится воспитательнице повышенно самой оплачивать, и это отнимает ощутительный кусок из их мизерного содержания, а отказываться, не принимать этих писем – рука не поднимается.
Снаружи подумаешь: как было на фабрике, так и есть, ничего не переменилось. Так же трясутся стены корпусов и несется все заглушающий грохот; быстрыми клубами вываливается из черных труб фабричный дым; у ворот строго сидят сторожа, обыскивают всех выходящих. А присмотришься: тревожно и беспокойно внутри на фабрике, то и дело останавливаются станки, бегут вхолостую ремни; ткачи и ткачихи собираются в проходах, горят глаза, вскидываются кулаки – грозят кому-то злобно. А мастера, как цепные хозяйские псы, подняв собачьи уши, разгоняют собирающиеся кучки, примечая тех, около кого больше собираются. Разгонят в одном месте, – глядь, а уж собрались в десяти других.
Но особенно много собирается неурочно народу по уборным. Накурено, не продыхнешь, теснота – друг на дружке, как сельди, и за надобностью никому не позволяют, а все стоят плечо в плечо и не спускают глаз с нового человека. И как он пролез на фабрику? Должно быть, свои ребята провели. Влез на вонючий стульчак и оттуда вычитывает по листку. И запаха никто не чувствует, все смотрят на читающего.
И о чем он читает? Да все о том же, что известно-переизвестно, что каждый день на своей шкуре все испытывают, – известно-переизвестно, а как будто только что услыхали, как будто вековечные раны кто солью посыпал. Вычитывает в листке, а ткачи ревом подхватывают:
– Верно… правильно… Так! Замучились, нет числа…
Горят глаза, поворачиваются друг к другу, мотают кулаками, разгорается сердце у ткачей: есть кто-то в городе, кто прячется от полиции, от жандармов, от шпионов и печатает эти листки, и, как береста в огне, вспыхивают от них замученные сердца.
А мастер уж тут как тут – выгоняет, записывает штрафы.
Ходит беспокойство по всем корпусам, а снаружи и не подумаешь. Как год, как два, как десять лет назад, трясутся и грохочут почернелые корпуса, торопливо вываливаются из высоких труб черные клубы, подводы за подводами вывозят тюки свежего товара и привозят хлопок, и его без перерыва пожирают ненасытные трясущиеся многоэтажные корпуса, откуда несмолкаемо несется грохот.
Ходит тревога, ходит беспокойство.
Престольный праздник.
Угрюмо сечет дождь темно-кирпичные казармы. А внутри холодно, голодно, тревожно. Бабы с замученными лицами, с ввалившимися глазами ходят, как волчицы, – кожа да кости. У рабочих то же – краше в гроб кладут, испитые, с прозеленью, и морщины, а еще молодые.
…Как и у всех, у ткача Ивана Вязалкина в каморке голодно, неуютно. Татьяна, баба его, тоже ткачиха, злая, замученная, кости торчат. Кричит на ребятишек.
– У-у, ироды проклятые! Ну, чего вам?.. Кофеев, да чаев вам… Не натрескаетесь? Только б жрать с утра до ночи…
Мальчик и девочка, подростки, сидят на скамье, глядят на нее огромными глазами, ничего не говорят, а мать слышит:
– Мамм, поисть бы…
Тогда баба оборачивается и кричит исступленно на стариков:
– Вы еще тут, старое дерьмо, навязались, смерти на вас нету. Отжили век, ну, пора и честь знать!
Старики – отец Татьяны и мать Ивана – покорно моргают красными облезлыми веками, затуманенно глядя перед собой, – забыли радость, забыли ласку, тепло, свет; да и было ли это когда-нибудь?..
А баба уж к мужу:
– А ты, идол!.. Вот навязался на душу мою грешную… чем бы об семье подумать, а он бунтует фабрику, окаянный! Ты мне, Мишка, ежели от отца будешь бегать с листочками, голову оторву! Знаешь, за эти листочки жандармы зараз в тюрьму. Тут осень, зима идет; ни одежи ни обужи, надо дров запасать, дети – голые. Мишутку али так и не сводим в училище? Ды головушка ты моя бедная… ды зачем ты мене, матушка, ды на свет породила… ды разнесчастная-а… о-о-о… ой-ей-ей…
– Цыц, т-ты, сстерва!..
Стукнул волосатым кулаком по столу – стол затрещал.
– Развылась, покою от нее нету. Давай суды гривенник, давай, те говорят, а то две половинки из те сделаю!
– Не дам… не дд-а-ам… ой, не да-а-ам… караул-ул!
Закричали дети. Завозились старики.
Дверь распахнулась, на пороге – дьячок с дымящимся кадилом.
– Что у вас тут за штурма? Али оголтели?.. У людей престольный праздник, а у них драка. Принимайте батюшку.
– Ох ты, окаянные мы… да што это мы…
Татьяна быстро поправила растрепавшиеся волосы и кинулась затепливать прилепленный к закопченной доске в углу восковой огарок. Иван обдернул рубаху.
Вошел поп и, не здороваясь, ни на кого не глянув, замахал кадилом:
– Благослове-ен господь…
Дьячок закозлил. Татьяна кинулась на колени и со слезами больно давила себя тремя пальцами в лоб, в тощий живот и в каждое плечо, исступленно глядя на мерцающий огарок. Не успела она рассказать черной доске свое неизбывное горе, а уж поп:
– …во имя отца… аминь, – и ткнул каждому в зубы тяжелый холодный крест.
Татьяна набожно приложила иссохшие губы к холодной, вызолоченной меди и положила в руку попа два пятака. Да вдруг не выдержала и зарыдала:
– Батюшка, мочи нашей нету… замучились… голодные, холодные, с ранней зари до поздней ноченьки за станком, а принесешь получку, глядеть не на што…
– Господь терпел и нам велел. Сказано убо: не пещитесь о земном, ибо господь ваш уготовал вам небесное… Нет пред господом больше вины, как ропот. Терпите, и дастся вам.
И пошел по другим каморкам.
У хозяина фабрики тоже встречали престольный праздник.
В громадной столовой протянулся огромный стол. И чего только тут нет: и заморские вина, и фрукты, и сладости, и закуски, и блюда, каких и не выдумаешь.