Том 6. Волей-неволей. Скучающая публика
Шрифт:
Вот те действительно ужасные вопросы, объяснение которых таится где-то «около» процесса, но никак не в подробнейших подробностях его.
Случалось ли вам, читатель, когда-нибудь заглянуть на большую фабрику во время перерыва работы, то есть точь-в-точь в такую же минуту, которую относительно русского общества я позволил себе характеризовать словом «безвременье». Живая сила пара еще действует и на фабрике идут шум и стук; вот здесь пыхтит какой-то здоровенный поршень, хляская масляной поверхностью, пыхтит и неустанно толчется на одном месте; там вверху неустанно, неутомимо, неугомонно вертится какое-то маленькое колесцо, вертится ужасно проворно, кажется, бьется из всех сил, до последнего издыхания; а здесь вот до последнего же издыхания прыгает какой-то крючок, прыгает на одном месте миллион раз в секунду. Но сколько бы ни вертелось это колесцо, какую бы бесконечнейшую неутомимость ни обнаруживал этот поршень, до поту лица измученный своей вековечной обязанностью соваться вниз и вверх; как бы ни изнурялся этот крючок, без устали долбящий своим железным носом по железу, — вы можете видеть только, что все эти мучения винтов, поршней и крючков совершенно бесплодны, что никакого ситца или сукна не будет, несмотря на ужаснейшие усилия этих мучеников механики до последней капли крови исполнять свои механические обязанности, — не будет до тех пор, покуда не придет мужик и не наденет на это вертящееся без устали и толку колесцо вот этого приводного ремня, который по случаю остановки дела снят с него и висит тут, рядом с этим колесцом. Но стоит только надеть приводной ремень, то есть стоит только соединить тонкой эластичной нитью это отдельно мучащееся колесцо со
А Пищиков-то именно и есть это одинокое колесцо, без устали вертящееся на оси своего личного вопроса. Будь это колесцо притянуто приводным ремнем, то есть какою-нибудь нравственною связью, ко всему общему механизму, к этим отдельно стучащим и шипящим гайкам и винтам, к этим людям, которые живут кругом него, ощущай он хоть чуть-чуть, что на нем лежит ремень, обязанность, — и эта лошадиная сила, вылившаяся в таком непостижимом злодействе, убавилась бы наполовину; а раз она должна бы была дать место чему-то не своему, не личному,а общечеловеческому, — она бы не посмела выразиться, по крайней мере так, так ужасно… свободно, как она могла выразиться… Всякий убийца, всякий злодей, всякий мститель боится людей,прячет свое злодейство, кладет яд потихоньку в лепешку, убивает врага, когда он спит. Злое, бесчеловечное дело, от которого человек не может удержаться, обязывает егопо крайней мере облегчить себе ту подлость своего поступка, утаив его от людей, запираясь, отрекаясь от него…В деле Пищикова то-то и ужасно, что оно совершается при полнейшем сознании безлюдья; ни скрывать, ни притворяться, ни хитрить ему не приходит в голову. Он одинс своим личным делом; кругом него пустыня, и размахи его кнута, делаясь все шире, все вольнее, удалее, встречают только пустое пространство, только в пустом воздухе свистит его окровавленный кнут…
У него полон дом народу, он живет в деревне, он бывает у священника, у кабатчика, у станового, кругом него живут крестьяне, — но каждый из них, как это одинокое колесцо, как этот пыхтящий поратень, как этот крючок, долбящий железным носом по железу, прикован, как и Пищиков, к своему горю, к своему делу, к кабаку, к пашне, к требам и т. д. Это — не камни, не звери, нет, это люди, — каждый поодиночке, как винты, гайки и поршни на фабрике, находящейся без работы, томящиеся в обилии и тяготе своихкрошечных печалей и забот, без умолку толкущиеся в своихвыше головы кажущихся горестях; но между всеми ими нет ничего связующего, нет этого приводного ремня, который, связывая отдельное колесцо с общим механизмом, ставил бы моипечали и желания в связи с печалями и желаниями соседей и, сливая их, ставил бы над всеми нами общие, понятные всем одинаково и одинаково обязательные цели. «Один на один», «с глазу на глаз»,«с самим собой», с своими радостями, с своими печалями, с своими дурными, злыми и добрыми желаниями, с муками или мелочами своей души, — вот характернейшая черта «безвременья», результат искусственно, с огромными, нечеловеческими усилиями оборванной связи, разрезанного нерва, который на наших глазах так животворно соединял когда-то «меня», отдельного человека, со всем человечеством вообще и со всей русской землей в частности.
Ничтожный провинциальный писарек Пищиков, которому предстояло бы существовать доходами в квартале, кляузами и т. д., неожиданно делается богачом, женится на богатой, получает любящую и преданную жену. Не случись этого, он бы из простого желания получить с мужика за аблакатскую практику рубль должен бы быть скромным, должен бы был «держать себя»прилично, хотя мало-мальски должен бы был «ломать голову» над чужимиделами, чтобы, получив вознаграждение, отвести и своюдушу где-нибудь в кабаке, в трактире. Но вот обстоятельства его сложились так счастливо, что уже ему не надобно так или иначе «держать себя», думать о чужихделах, хотя бы из-за денег, — и он оказывается в безвоздушном пространстве.
«Как так?» — быть может, спросит читатель. «Тут-то, то есть именно тогда, когда вполне удовлетворены, все личные потребностии нужды, — тут-то человеку и открывается простор для общественной деятельности, тут-то и можно, ни в чем себя не урезывая и не стесняя, подумать о чужом деле и житье». Но в том-то и беда, что, говоря вообще, именно у нас на Руси никто не предоставлен в такой степени «пустому пространству» относительно общественной деятельности, как человек «вполне обеспеченный». Желание так ли, сяк ли выскочить из условий «полного удовлетворения», иной раз «куда глаза глядят», — есть одна из самых замечательных черт общественной жизни, затерянных в хаосе постоянного «безвременья». Не только такая деревянная и ограниченная натура, как Пищиков, остаются за полным удовлетворением всех личных своих интересов в пустом пространстве, а и самые нежные, впечатлительные и восприимчивые натуры. «Вот тебе деньги, вот тебе миллион — живи и не суйся», «Не суйся» — видно обеспеченному человеку гораздо лучше, чем кому-нибудь другому. Нет места даже хоть поврать-то либерально или консервативно — но лишь бы на народе. Еле-еле в двадцать лет явится возможность напечатать какую-нибудь книжонку для народа в две копейки. Самый впечатлительный человек может у нас лет пятьдесят сидеть в углу своего кабинета и думать о правде сколько ему угодно, думать до тех пор, пока диван под ним провалится, пока под диваном провалится пол — и общественного толка от этого не будет. Почему так? Да просто, говоря по чистой совести, боимся!«Поди-ка, сунься!» — вот что «начинается» для обеспеченного человека после того, как он, наконец, «достиг». Да, господа, боимся, решительно боимсясунуться из своего заколдованного угла на улицу, в толпу, в народ, в общество, — и это боимсяначинается для русского развитого человека как раз тогда, когда бы ему следовало подумать и о «других», когда ему даже и самому приходит желание подумать и поработать для других. Если у впечатлительных людей на дороге от интересов личности к интересам человечества стоит это, довольно основательно обставленное «боюсь!» — то у Пищикова, человека нисколько не впечатлительного, нимало не развитого, оказалась, по удовлетворении личных нужд, бесконечная, голая пустыня… Мало образованный и бедный до сих пор, он мог только практически познакомиться с областью дел общественных. Он знал, как человек, которому нужно где-нибудь получить жалованье, что есть какие-то общественные банки, общественные дела в думе, общественные дела в земстве. Но чему же действительно общественному он мог бы научиться во всех этих учреждениях, как практик, как человек опыта? Что такое сделали общественного в действительности все эти учреждения за последние годы, и что в них могла видеть и наблюдать такая грубая, ограниченная натура? Одни только корыстные мотивы — только одни безусловно; толкуют: «общественное, общественное», а глядишь — и пропал сундук с деньгами… Толкуют о развитии промышленности, о кредите, о заработке для бедного люда, то есть в конце концов об общественной пользе, а на деле оказывается — обворовали банк и больше ничего! И ведь это так в действительности; и если бы Пищиков был в нужде, то он старался бы изучить механику таких «общественных дел» и научился бы, может быть, довольно искусно врать об общественной пользе, имея в сущности какую-нибудь низменную цель; но у него нет нужды, нет надобности изучать эти звонкие слова для того, чтобы разломать сундук с деньгами, и вот он — в полной пустыне. Положа руку на сердце, скажите — в каком виде, в каких размерах «общественное дело», нужды вообще людей, среди которых мы живем, могут в настоящее время сами прийти к вам, постучаться к вам в дверь, сказать вам: «Что вы сидите! идите делать то-то и то-то. Вы
Просторно и пусто кругом него… Просторно и пусто в нем самом, в его пустой душе, пусто, как в огромном пустом сарае… Ничего там нет… Но надо же, чтобы там что-нибудь жило, нельзя же так, просто, лить туда водку, надо что-нибудь… И вот в его неласковом сердце является мысль о Телят-бее. Мысль крошечная, воспоминание ничтожное, как дым, легкое, прозрачное, но он уж и ему рад, он хватается за него и понемножечку, но каждую минуту (а теперь у него все минуты свободны) начинает развивать это зернышко, наконец-таки найденное в пустом сарае, начинает лелеять, разрабатывать, тысячи раз расспрашивая жену о том, что ему известно давным-давно, и подбадривая себя сивухой в такие минуты, когда кажется, что лелеемому растению не из чего развиваться… И понемножку, по капельке, но не бросая этого дела ни на минуту, в несколько лет Пищиков успевает возрастить это капельное зернышко салата до размеров огромного дуба…
И во все эти годы чужаяжизнь ниоткуда не вторглась в эту пустую, нищую душу, — не дунула в нее ощущением стыда, не вложила в нее никакого иногоматериала, потому что и чужая жизнь состоит теперь тоже из миллионов жизней «один на один». А вот не угодно ли полюбоваться на ту же черту настоящего безвременья совершенно уж в другом виде? Пищиков, поставленный в положение полной изолированности от людского общества и общечеловеческих интересов, наполняет огромный пустырь, окружающий его, проявлениями своей жестокости в размерах, ничем не ограничиваемых, — а вот какой-то сельский учитель, чувствующий вокруг себя тот же пустырь (для Пищикова это «простор»), вот как описывает свое положение: «Сердце сжимается, уста цепенеют(?), кровь стынет в жилах, голова горит как в огне и мысль едва-едва работает при написании сих правдивых строк. Если бы не вопиющая действительность, не святая истина, всегда, везде, во всех жизненных проявлениях тождественная, если бы не горькие, безотрадные, безутешные слезынародных носителей по пути грамотности, — не заскрипело бы наше скромное перо. Но оно невольно скрипит, повинуясь глаголу вечной правды, рисуя неприглядную, забитую, запуганную, скомканную, искалеченную жизнь этого истинного труженика, сельского учителя Усманского уезда. Что ждет его в будущем? Где успокоит он свои старые кости? Разве только под сводом сырой могилы. Это, впрочем, удел каждого движущегося индивидуума по непреложному велению творца. Но, прежде чем дойти до этого предела, что испытает сельский учитель, еще юный, жизненная могилакоторого протянется, быть может, на целые десятки лет? Нельзя без сердечного содрогания и нравственной муки смотреть на эту бледную, исхудалую, забитую горькой нуждой фигуру, сгорбленную, в дырявом сюртуке, в разорванном пальто, в изношенных сапогах, фигуру сельского учителя, идущего в усманское земство для получения каких-нибудь десяти — тринадцати рублей месячного содержания. Если при этом взять во внимание окружающую невежественную и пьяную массу крестьян, среди которых приходится насаждать светоч науки, крестьян, от которых нередко, как будто в награду, переносятся всякие оскорбления, то можно судить, насколько красна жизнь сельского учителя и сколько нужно терпения, умственного и нравственного устоя, чтобы без ропота нести такое ужасное бремя жизни!..» («Тамбовские губернские ведомости»).
Читая эту корреспонденцию, невольно спрашиваешь себя: что такое случилось с беднягой — усманским учителем? Уж не истиранил ли его кто-нибудь ни за что, ни про что… У него «уста цепенеют» от ужаснейшего положения, для него жизнь не жизнь, с жизненная могила,«ужасное бремя», он не может без сердечного содроганияпредставить себе фигуру учителя: фигура вся изорвана в клочья, согбенна, изнурена и забита… Что же, наконец, такое делают господа усманские земские изверги с усманскими сельскими учителями? Но при внимательном чтении письма оказывается, что с усманскими учителями ровнехонько-таки ничего особенного не творится; жалованья мало, но по всей России учителя получают мало; вот и все… А между тем ужас, который владеет корреспондентом при изображении положения сельского учителя, несомненен; через несколько дней после этой корреспонденции появилось известие о самоубийстве какого-то сельского учителя из усманских, и я не удивился бы, если бы этот наложивший на себя руки человек оказался именно тот самый, который писал корреспонденцию. Отчего же такой ужас охватил его? Отчего ему представилось, что быть сельским учителем усманского земства почти то же, что быть живым зарытым в могилу?.. Мне кажется, что ужас овладел беднягой именно от ощущения одиночества. Он один в пустыне, с своими тетрадками, книжками, чернильницею… Кругом — невежество, ничего общего с его святой миссией, он обречен на всю жизнь чахнуть над таблицей умножения, «фыкать» и «пыкать», — он один, а все чуждо ему и всем чужд он… Вот источник того неподдельного ужаса, последствием которого, кажется, даже было самоубийство. «Один сам с собой» — живи так всю жизнь! Да, это точно могила! Читая корреспонденцию, вы чувствуете, что человек иззяб, издрог в каком-то холодном погребе, исчах там, «измучился», должен знать, что ему ничего не предстоит, кроме гибели, — его забыли, до него никому нет дела.
И такое душевное состояние, такая душевная жуть, которая сквозит в словах учителя, делается совершенно понятной, если припомнить опять то же самое одиноко, беспрерывно и бесцельно вертящееся фабричное колесцо, не приведенное в связь с общим ходом живого общественного механизма и живого общественного дела. На нашей памяти опять-таки были времена, когда эта связь существовала и когда передаточный ремень притягивал маленькое колесцо к большому механизму. Тогда не страшно было бы жить сельскому учителю и на тринадцати рублях, и в рваном пальто, и не страшно потому, что он, точно так же «пыкая» и «фыкая» и до хрипоты изнемогая над таблицей умножения, чувствовал, что он «не один», что ему дороги не тринадцать рублей, не «средства к жизни», а самое дело; он мог посвятитьжизнь этому делу, давать молодому деревенскому поколению возможность мыслить разумно и справедливо, и он охотно, с жаром и всем пылом молодости принимался за трудную черную работу умственного развития молодого поколения, вставал в шесть часов, когда на дворе еще темно, но ребята уж бегут к учителю; грелся от холоду, играя с этими же ребятами на-кулачки… Он знал, что он не один, что литератор, писатель пишут для него, для учителя, и этих мальчиков книгу под влиянием тех самыхпобуждений, которые и его заставили посвятить себятрудному делу, — и книга поможетему придать работе большую силу, большее содержание; он знал, что и журналистика не забывает его, потому что работает в одном с ним направлении; знал, что вот этот мировой судья не помирволит неправде, так как исповедует одни и те же принципы и проводит их в своем, не учительском, а судейском деле. Знал, что решение такого-то дела подтвердит его слова, сказанные ученикам. Словом, тысячами рук в разных видах и приемах делалось одно и то же, и ни один винт, поршень или крючок этого механизма не толкался праздно на своем месте, а знал, что он находится в связи с человеческим обществом, что идея, их связывающая, есть идея общечеловеческая, и, таким образом, долбя в холодной избе таблицу умножения, ни малейше не терял связи с развитием общечеловеческой мысли…
Да, если, может быть, не так вполне «прекрасно было» на наших глазах, зато действительно точно так, как здесь говорится, — прекрасно думалось, чувствовалось и частью, несомненно, осуществлялось в действительности.
Но, увы, передаточный ремень снят, живой нерв, соединявший мою духовную жизнь с духовной жизнью человечества и русского народа, разрезан; винты, гайки и поршни толкутся, шипят, суетятся, изнуряются каждый «сам по себе», «один на один», изнуряются без общей цели, без общего плана, без живой общественной связи.