Том 6. Зимний ветер. Катакомбы
Шрифт:
— Ей-богу, ваше благородие, возьмите меня, — проговорил Чабан, переводя дух от смущения. — Ей-богу, возьмите!
Он даже употребил старорежимное, дореволюционное выражение «ваше благородие», уже давно отмененное Временным правительством.
— Чудак человек, как же я могу?
Петя всей душой жалел этого человека, такого молоденького, по-украински красивого и нежного, который должен был немедленно возвращаться в цепь, получить винтовку и идти в бой, откуда вряд ли уже вернется.
—
Свято веря в эту минуту во всемогущество прапорщика, Чабан смотрел на Петю со страстной надеждой.
Петя был совсем не против того, чтобы взять с собой вестового. Сам так счастливо избегнув смерти, он теперь с радостью готов был спасти от гибели любого другого человека, своего ближнего, в особенности такого милого, как Чабан. Вся беда заключалась в том, что при старом режиме раненый офицер мог взять с собою в тыл денщика, то есть солдата, числившегося в нестроевой команде, а после революции не мог. Вестовой оставался в части.
«Убьют малого, это уж наверное», — подумал Петя, испытывая какое-то странное, сложное чувство, похожее на стыд или, во всяком случае, неловкость от того, что вот он уже спасен и его уже наверняка не убьют, а если убьют, то не скоро, а вот Чабана так убьют безусловно и, весьма вероятно, сегодня же днем.
— Ваше благородие, господин прапорщик! — умоляюще говорил Чабан, держась за колесо, как бы желая удержать двуколку. — Как же вы поедете без меня? Кто вам по дороге поможет? А я в случае чего и постирать могу и сготовлю поисты.
— Ладно, — сказал Петя решительно. — Зовите сюда начальника госпиталя.
— Не могу. Не имею права. Не положено, — сказал начальник госпиталя, приведенный Чабаном. — А впрочем, делайте, как хотите! — прибавил он и вдруг раздраженно закричал: — Пускай хоть вся армия уезжает! Тем скорее кончится вся эта революционная петрушка. Вы! Как там ваша фамилия? — спросил он вестового, подчеркивая слово «вы».
— Чабан, ваше высокоблагородие!
Начальник госпиталя поморщился так, словно поел мыла.
— Можете сопровождать своего прапорщика, но только без аттестата. Аттестат пусть вам выдаст в тылу воинский начальник, если, конечно, он вас не арестует за дезертирство.
— Я отвечаю, — сказал Петя покраснев.
— Ну так и отправляйтесь, — сказал начальник госпиталя, — я умываю руки. Идите вы все к черту!
И громко плюнул.
Двуколка тронулась и въехала в лес, подпрыгивая по корням.
Это был лиственный прохладный лес с бархатисто-серыми стволами и неподвижной листвой, как бы очарованно застывшей в однотонно-зеленом воздухе.
Из заросших лесных расселин тянуло приятной сыростью.
Иногда жаркие лучи солнца пробивались сквозь буковую листву и скользили
Здесь было так тихо и мирно, что даже сравнительно недалекий грохот боя уже не казался таким грозным, и Петя испытывал упоительное чувство безопасности.
Иногда двуколка пересекала поляны, поросшие перезревшей травой. Тогда вокруг слышался сухой треск кузнечиков. Он вызывал в Петином воображении картину степной ночи, когда на громадном пространстве как бы рассыпаны мириады крошечных косцов, дружно продолжающих какую-то свою косовицу, начатую еще днем.
Давно не слышал Петя вокруг себя этих мирных, убаюкивающих звуков.
— Слышь, Чабан, — не открывая глаз, спросил он. — Что это такое?
Чабан не понял, о чем его спрашивают. Ему даже показалось, что его офицер бредит. Он с испугом посмотрел на Петю.
— Чего изволите? — спросил он жалостливым, бабьим голосом.
— Я говорю, это что, сверчки, что ли? — повторил Петя. — Или, может быть, у меня шумит в ушах?
— Так точно, — еще более жалобно ответил Чабан. — Це у вас в ушах шумит.
Петя прислушался.
— Да нет же, это не в ушах. Неужели ты ничего не слышишь?
Чабан с недоумением посмотрел на своего офицера и стал прислушиваться.
— Ну? Ничего не слышишь? — спросил Петя с тревогой.
— Слышу, — ответил Чабан.
— Что же ты слышишь?
— Слышу цвиркунов. А никаких сверчков не слышу.
— Ну, так цвиркуны — это и есть то же самое, что по-русски сверчки! — Петя сказал с облегчением, потому что и сам было испугался, не начинаются ли у него галлюцинации слуха.
Несколько раз Петя засыпал и просыпался от толчков двуколки.
К вечеру его привезли на какой-то эвакопункт и положили на нары в офицерском бараке, который, в сущности, ничем не отличался от солдатского и был переполнен ранеными, свезенными сюда со всей армии.
Петя лежал в духоте, вплюснутый между двумя ранеными офицерами, из которых один все время вздрагивал и стонал, а другой лежал неподвижно, высунув сапоги из-под коротко обрезанной пехотной шинели. Он не дышал, и Пете все время казалось, что он уже умер.
В бараке было темно и душно. Горела только одна маленькая керосиновая лампочка с черным от копоти стеклом.
Пахло больничной соломой.
Звуки сверчков не прекращались. В ушах утомительно стрекотало. Но Петя понимал, что это уже не настоящие сверчки, так нежно и сонно бормотавшие о счастье, а сухой шелест крови, торопливое стрекотание пульса, признак подымающейся температуры, надвигающегося беспамятства и мучительного «пиит-пиит-пиит» Андрея Болконского.
Ему померили температуру. Было тридцать восемь и два.