Том 7 (доп). Это было
Шрифт:
Роман имел успех. Автора затаскали по кружкам и салонам. Это льстило безвестному офицеру, и он потерял самообладание: писал на горячую голову, днями и ночами, и Белинский уже не восторгался.
Достоевского раздражали насмешки и шаржи, он нервил, возмущался, спешил и… смешил. Успех сошел на нет. От будоражной жизни и литературных неудач стали определяться приступы эпилепсии, «падучей». Древние называли этот недуг «священным»: за одну-две секунды до беспамятства, больной, в начинающемся припадке, созерцал «бездну бездн» и «небеса небес».
Этим недугом Достоевский наделил своего «идиота», князя Мышкина. В романе
Вопросы социальные явно проступали в романе «Бедные люди», что и восхитило Белинского: впервые в русской литературе ставился вопрос о страдании «маленьких людей», о неправде жизни. Для Достоевского это было началом его служения, его «голгофы».
В 1847 г., 26-ти лет от роду, он посещал политический кружок идеалиста-революционера Петрашевского. Это «детство русского социализма», утопических мечтаний и… заря будущего пожара; подлинных революционеров-разрушителей Достоевский еще увидит, в Швейцарии, в жутком лице «миро-разрушителя» Бакунина, породившего в нем образ безумного Шигалева, – роман «Бесы».
Из петрашевской «идиллии» ничего практического не вышло для будущего переустройства жизни, но для Достоевского тут начало его трагической судьбы: в апреле 1847 г. его арестовали за чтение в кружке и по салонам известного письма Белинского к Гоголю и продержали в одиночном заключении в Петропавловском крепости восемь месяцев, разрешив читать и писать.
Он много писал и напряженно думал. Здесь, может быть, начался пересмотр многого в нем и особенно того пылкого атеизма, которым он проникся под влиянием страстного Белинского, философа-самоучки, мыслившего часто по верхушкам. Белинский так, например, определял свое основное мировоззрение в письмах к жившему в Лондоне русскому изгнаннику Герцену: «в словах „Бог“ и „религия“ вижу тьму, мрак, цени и кнут».
Эта недоношенность мыслен окажется опорой всей тон лжи и клеветы на Россию, последствия чего и поныне сказываются: у Европы еще остается от этих дешевых слов и им подобных совершенно искаженное представление о России, о ее сущности, народной и государственной: рабская покорность народа, не понимающего и не ценящего свободы, привыкшего к цепям и кнуту, равнодушного к гнету, как вьючное животное; «кровавое» самодержавие-деспотизм, мрак православия, насильники-жандармы, мракобесие во всем, поголовный разврат… Россия – сплошное историческое недоразумение, всегда готова всех угнетать, всех поработить и лишить свободы, гнет для всего мира… и проч. и проч…
С этим представлением Европы о России Достоевский боролся всю жизнь: и в романах, и, главное, в «Дневнике Писателя». Он многое осветил, очищая от лжи и грязи, откапывая заживо погребенную Россию, – былую «Святую Русь». В этом его великая заслуга перед Россией и человечеством. Без его творчества чужестранцам трудно понять истинный лик и подлинную, живую, душу России. Но чтобы открыть Россию миру, ему самому надо было открыть себя. Надо было обрести веру, Бога.
Влияние Белинского держало его непрочно и недолго. После первых испытаний сибирской каторги, после встречи с народной Россией, пусть
Начало этого возрождения, воскресения, – показано им в бесспорно автобиографическом романс – «Записки из Мертвого Дома», «Преступлении и Наказании»; в «Идиоте»…
«Пусть истина у него, – писал он, разумея Белинского, тут же; после каторги, племяннице Ивановой, – но я предпочту остаться со Христом, вне истины».
«Эшафот», а за ним каторга и солдатчина – не могли пройти бесследно: здесь исток его величайших творений. О напряженности переживаний его за одну минуту до неминуемой смерти у столба волнующе свидетельствует рассказ кн. Мышкина в «Идиоте», – бесспорный слепок с события 22 декабря 1849 г. в Санкт-Петербурге. В письме к брату Михаилу Достоевский описывает это событие, в самый день «казни»:
«Сегодня, 22 декабря, нас отвезли на Семеновский плац. Там всем нам прочли смертный приговор, дали приложиться ко Кресту, переломили над головами шпаги и устроили нам предсмертный туалет – белые рубахи. Затем троих поставили к столбу для исполнения казни. Вызывали по трое, следовательно, я был во второй очереди, и жить мне оставалось не более минуты. Я вспомнил тебя, брат, всех твоих: в последнюю минуту ты, только один ты, был в уме моем, и тут только узнал, как люблю тебя, брат мой милый! Наконец, ударили отбой, привязанных к столбу привели назад, и нам прочли, что Его Императорское Величество дарует нам жизнь. Затем последовал настоящий приговор…»
Государь смягчил одному Достоевскому срок каторги:
«Отставного поручика Достоевского, за участие в преступных замыслах, распространение письма литератора Белинского, исполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти, и за покушение, вместе с прочими, к распространению сочинений против правительства посредством домашней литографии, лишить всех прав состояния и сослать в каторжную работу и крепость на восемь лет».
Государь положил резолюцию:
«На четыре года, а потом в солдаты».
Жизнь тут же, после спасения от смерти, посылает новое испытание, нравственное.
После разрешенного свидания с братом, в Рождественский Сочельник, за несколько часов до отправки на каторгу, Достоевского заковали в кандалы. «Ровно в 12 часов ночи, – писал он брату, – то есть ровно в Рождество. В кандалах было фунтов 10, и ходить чрезвычайно неудобно. Затем нас посадили в открытые сани, каждого особо, с жандармом, и на четырех санях, фельдфебель впереди, мы отправились из Петербурга».
Улицы были освещены, в окнах горели елки. Проехали как раз мимо квартиры брата, в том же доме, где жил редактор-журналист Краевский. У Краевского была елка, и на ней веселились дети брата Достоевского, о чем он знал в разговоре последнего свидания.
«Я как будто простился с детенками…» Ночь глухая, трескучий мороз, впереди темная Сибирь. – «Я промерзал до сердца…» – «Грустна была минута переезда через Урал. Лошади и кибитки завязли в сугробах, была метель. Мы вышли из повозок, – это было ночью, – и, стоя, ожидали, покамест вытащат повозки. Кругом снег, метель; граница Европы, впереди Сибирь и таинственная судьба в ней, позади все прошлое, – грустно было, и меня прошибли слезы…»