Том 7. Кой про что. Письма с дороги
Шрифт:
Вспоминая это время, Иван Алифанов совершенно ясно убедился, что именно тогда-то у него и образовалась боль под сердцем — та самая боль, которую теперь разжигал наново декоп.
Жизнь его, вероятно, закончилась бы кончиною «человека неизвестного звания», который выплыл из Невы, Оки или Волги после ледохода, — конечно, без одежды и без документов, — если бы у него не умер отец. Братья, имевшие хорошее дело в Петербурге, не желая, однако, терять крестьянства, разыскали бродягу, обошлись ласково и уговорили ехать в деревню. Обрадовался Иван этому предложению, очувствовался, точно воскрес из мертвых. Природный сильный ум помог ему определить свое будущее: общество не сделает его общественником, не даст ему права голоса на сходках, но землю на имя других братьев даст, и он все-таки будет «жить», только жить на белом свете, смотреть на белый свет, никого не касаться и быть в стороне от всех. Больной, измученный,
Вот так и стал он жить, «лишь бы только жить на белом свете». Пить перестал совершенно, стучал дома целые дни топором, поправляя разрушавшуюся постройку; сам печи поправлял, крышу крыл — словом, замкнулся ото всех в своем доме. Понемногу, при пособии братьев, он обзавелся лошадью, стал извозничать, возить с вокзала и на вокзал, а также брался ездить и с кладью. Жизнь его с женою вся была построена на сознательном плане жить так, а не иначе, и он знал каждый шаг и каждое слово, которые ему надобно сделать или сказать, чтобы в доме был порядок и чтобы баба не затруднялась недостатком сует и недосуга. Нравственной связи между ними, кроме общей надобности жить на свете, не было никакой — была связь необходимости, которую Иван Алифанов и поддерживал весьма умно, умело и деликатно, особливо ввиду важнейшего недостатка крестьянской семьи — отсутствия детей.
Не меньше восьми последних лет жил Иван Алифанов такою тусклою, замкнутою в самом себе жизнью: что заработает, то истратит — вот было все содержание его ежедневного обихода жизни за все эти годы. Заработает рубль — заедет в лавку, возьмет чаю, сахару, керосину, отвезет домой, отдохнет и опять едет на заработок или работает в поле; а нехватит чего-нибудь — опять едет на вокзал за работой и иногда не бывает дома по неделям. В таком тусклом виде представлялась Ивану Алифанову и вся его последующая жизнь; и такой-то жизни он был рад-радехонек после всего пережитого. Но тусклые годы шли, и прошлое, слава богу, забывалось, уходило куда-то далеко, а настоящее также ничем не трогало…
И вдруг настала неожиданная благодать урожая, а за ним и нежданного досуга. Все пережитое поднялось из-под бремени ежедневной суеты сует. Отозвались болезни, недуги, физические искалечения; вспомнилась вся ужасная, черная, темная жизнь, весь этот мрак сорокапятилетней маяты — и та единственная светлая, удивительная радость жизни, которая связана была с именем Аннушки, не могла не оттаять в душе Ивана, когда весь он во всех отношениях благодаря досугу неожиданно оттаял. Аннушка воскресла в его сердце точь-в-точь такая, как была, и так как именно с ней связана вся его дальнейшая жизнь, так как от нее, через нее и из-за нее произошло потом все, что было с Иваном до настоящей минуты, то образ Аннушки с каждой минутой стал преобладать над всеми воспоминаниями Ивана; она только одна стала неотступно владеть всею его мыслью, и одна только она наполняла теперь всю жизнь его дома. Он стал непрестанно ощущать присутствие Аннушки во всех своих домашних отношениях; она всегда была между ним и его женой и как бы настоящею хозяйкой дома.
— Ах ты, боже ты мой милостивый! — терзался он страшною болью, все больше и больше развивавшеюся под сердцем, в «горьком месте».
И весь этот день Иван Алифанов не знал минуты покоя; проворочавшись под шубой до ужина и до третьей порции декопу, он с удовольствием проглотил не две уже, а три рюмки этого напитка, которого уже жаждало все то же самое больное место под сердцем, и попытался опять заснуть. Но Аннушка не давала ему покою. Только что он, потолковав с женою про хозяйство, сомкнет глаза — хвать,
Шубейка ее накинута на плечи, на голове красненький платочек, а сама Аннушка щелкает подсолнухи и, издали улыбаясь Ивану, ласково шепчет откуда-то издалека:
— Пымай меня!
— И пымаю!
— Ну, пымай, пымай!
— И пымаю!
Иван со всех ног бежит к Аннушке, а та стоит — не бежит, спокойно ест подсолнухи, не бежит. Но едва Иван хочет схватить ее за плечо, как она уже порхнула, как спугнутая птица, с веселым смехом. Она порхнула вправо, показав Ивану сначала намерение порхнуть влево, и стала путать его без милосердия. Вот она порхает туда и сюда или вдруг бросится навстречу Ивану, мимо него, заставив его без оглядки пробежать в пустое пространство. Иван запыхался, устал, кричит ей: «Постой, Анютка! Дай я тебе что скажу!..», а Аннушка все порхает. Наконец, она как будто поддается; она будто боится, что Иван ее схватит, сломает; она защищается руками, пятится к забору, даже кричит… А Иван не сдается, не снисходит, он достиг до Аннушки и «не пущает».
— Какая такая Анютка у тебя завелась?
Суровым, непривычным для Ивана голосом разбудила его жена, до свету поднявшаяся на работу.
— Какую такую Анютку поминал? — грозно и грубо повторила она.
Иван раскрыл глаза, понял, что он во сне проболтался, «осерчал» на себя и в первый раз осерчал на жену.
— Во сне приснилось… Чего орешь-то!
— Анютка кака-то!
Грубый, неожиданный для Ивана идиотский гнев, слышавшийся в голосе его жены, в первый раз пробудил в нем какую-то к ней неприязнь, и он мысленно в первый раз обругал ее и тотчас же почувствовал, что в «горьком месте» прибавилась новая капля горя.
— Ну, чего там? Знамо, во сне! — грубо сказал он и замолчал.
Но новая капля горя опять с новою силой воскресила в нем образ Аннушки. Одна только она все светлее и светлее вырисовывалась в воображении Ивана, как единственно радостное и благородное во всей его скверной, изломанной, мрачной жизни.
А та новая, жгучая капля горя, которая капнула в «горькое место» после пробуждения от грубого окрика его жены и грубого слова, которым ответил ей Иван, была капля далеко не маленькая. Свет Аннушкина образа, осиявший его мысль и очистивший ее, осиял и его отношения к его жене Анисье, и он увидал, до какой степени он подл относительно этой женщины. Размягченное светлыми воспоминаниями воображение как нельзя ярче отделило теперешнюю его бессовестную жизнь с Анисьей. Взял он ее как скотину, старался о том, чтобы всякого рода труд поглощал всю ее жизнь, жил с ней как муж только для того, чтобы она ему повиновалась. Сразу он увидел, что он такой же подлец, как и те из его односельчан, которые, желая жить в Питере и не желая давать заработки родителям, женятся только для того, чтобы при помощи закона приобрести себе вечного раба и беспрекословного слугу: прожив с молодой женой неделю, много две, такой человек, зная, что животная неосмысленная связь самая несомненная и несокрушимая, уходил в Питер, оставляя дома бабу, которая будет думать только о нем целые годы, дни и ночи, будет жить в ожидании его, в ощущении, что над нею его воля. Деньги, которые он будет присылать, она будет так прятать, что никакие свекры и свекровки не разыщут их, если даже сдерут с нее шкуру. Вот именно такой-то подлый, своекорыстный поступок, такое-то поругание над человеком совершил и Иван Алифанов, и чувствовал он этот свой огромный грех самым жгучим образом. Подл и низок он был перед этою кроткою, работящею женщиной; ела его больную душу уже собственная своя подлость; не ему уже, а он сделал безбожное дело с человеком, и это новое горе делало его в собственных глазах ничтожною, грязною и лживою тварью.
Но тот же светлый образ Аннушки, осветив совесть Ивана Алифанова, осветил ему и его жену. «Что за дубина!» — думал он с озлоблением, одновременно терзаясь своим прошлым преступлением. Неприятная сцена ночью пробудила в этой хозяйственной машине женщину, грубую, дикую, нелепую. Не по дням, а по часам в Анисье стала разгораться рычащая ревность, желание отмстить врагу всем, что можно было сделать грубого, безобразного, от чего бы враг ошалел, с ума спятил.
Она стала «пхать» горшками, ухватами; не одевалась, не умывалась; стала лаяться на все, на скотину, на печку, орала, распоясанная, середи двора:
— Анютку какую-то завел!.. День-деньской бьешься с ним, с подлецом…
— Ах, дубина, дубина! Вот уж дьявол-то! — бесновался Иван Алифанов, слыша этот лай, и в то же время чувствовал себя кругом обманщиком, кругом виноватым в бесконечном оскорблении этой женщины.
С той минуты он поглощал декоп рюмку за рюмкой, огрызался на жену, как зверь, и чувствовал себя погрязающим в грехе. Начались дни безобразные; два зверя очутились в пустой берлоге, и Ивану Алифанову стало страшно.