Торжество похорон
Шрифт:
— Держи. — Из кармана штанов он вынул сигарету и протягивает мне. Я стаскиваю перчатки, беру ее и встаю, чтобы прикурить от его окурка. Стоя, я не выгляжу крепче, чем когда сидел. Этот тип подавляет меня одной только своей массой. Под его одеждой, под расстегнутой рубахой я угадываю потрясающую мускулатуру. Но, несмотря на всю эту массу и размеры, он из-за тумана кажется очень легким, его контуры размыты. Еще можно было бы поверить, что ночные испарения были всего только естественной испариной его невероятно мощного тела, преисполненного такой жгучей жизненной силы, что, перегорая, это пламя источало из всех его пор этот неподвижный белый, но при всем том светящийся дым. Я попался. Я не осмеливался на него взглянуть. Германия, прибитая, шатающаяся, едва оправляющаяся от глубокой и роскошной в своих грезах спячки, от удушья, чреватого новыми чудесными озарениями, в которое ее погрузили ароматы и чары, медленно и тяжеловесно напускавшиеся
В треугольничке распахнутого ворота рубахи, среди кустистой поросли, позволявшей предположить, что такая же покрывает все его тело, я вижу поблескивающую в тепле золотую медальку, укромно зарывшуюся в эту пахучую шерстку, отдающую запахом подмышек, словно в пахучее сено, — гипсовый Иисусик, ошалевший от испарений, исходящих от коровьих лепешек и дыхания вола и осла. Меня пробрала дрожь.
— Продрог?
— Да.
Смеясь, мой палач бубнит, что у него на одного слишком много тепла, и, словно играючи, притягивает меня к себе, так, что я в кольце его рук. Я не осмеливаюсь пошевелиться. Только длинные тонкие ресницы чуть трепещут, когда убивец хватает меня за плечи и рассматривает вблизи. Легкая дрожь пробегает по той части лица, что у подростка очень чувствительна: по едва заметной припухлости вокруг губ — там, где потом вырастут усы. Палач видит это дрожанье, его взволновало боязливое смятение мальца. Он прижимает меня к себе нежнее, смягчает улыбку и говорит:
— Что с тобой? Тебе страшно?
У меня на запястье часы, накануне украденные у товарища. Я боюсь. Почему он так в упор выпалил свой вопрос?
Более из деликатности, нежели из гордости я чуть было не ответил «нет», но тотчас, уверившись в своей власти над этим скотским типом, я пожелал быть противным и говорю: «Да».
— Ты меня узнал?
— Почему это?
Эрик удивился, обнаружив в собственном голосе чуть-чуть нерешительные нотки, ему самому неведомые, а по временам — в момент ужесточавшейся тревоги — и некое подрагиванье на слегка повышенных в сравнении с обычным тембром тонах.
— Так ты меня не признал?
Я застыл с открытым ртом. Вокруг меня все еще кольцо его рук, а улыбающееся лицо этого несокрушимого здоровяка с угрожающе дымящейся сигаретой в зубах склоняется над моим.
— Ну же, ты что, еще не разглядел?
Я его узнал, хотя не осмеливаюсь признаться. Потому отвечаю:
— Мне уже пора возвращаться в казарму.
— Тебе страшно, потому что я — палач?
До сих пор он говорил глухим голосом, согласуясь с расплывчатостью всего вокруг и опасаясь, что за стеной тумана таится какая-нибудь опасность, но на этой фразе рассмеялся так громко и звонко, что все деревья, стоявшие на страже, внезапно насторожились в своей туманной вате и отозвались на его смех. Я не осмеливался пошевелиться. Только смотрел на него. Сделал затяжку, вытащил сигарету изо рта и, наконец, произнес:
— Нет.
Но это «нет» выдавало страх.
— Нет? Это правда? Ты не боишься?
Вместо того чтобы повторить слово «нет», я отрицательно замотал головой и двумя коротенькими щелчками указательного пальца по сигарете стряхнул крошку пепла на ногу палачу. Небрежное нахальство такого жеста придало мальчишке такую отстраненность от всего, что палач почувствовал себя задетым подобной бесчувственностью, словно я даже не соблаговолил на него взглянуть. Хохоча, он стиснул меня чуть сильнее и сделал вид, что хочет испугать:
— Значит, нет?
Он глянул мне прямо в глаза и нырнул туда. Выдул дым прямо в лицо.
— Нет? Определенно?
— Ну конечно же, а с чего бы? — И, желая разжалобить палача, я прибавил: — Ведь я же не сделал тебе ничего худого.
Украденные часы на запястье меж тем отбивали ритм моей тревоги.
Похолодало. Влага пропитала наши одежды. Туман стоял все такой же густой. Казалось, мы одни во всем свете, у нас нет ни прошлого, ни будущего — только наши свойства, соответственно, члена гитлерюгенда и палача; а соединила нас не чреда событий, но некая игра беспошлинной благодати, бескорыстие поэтического деяния: мы были там— в мировом тумане.
Продолжая удерживать меня, обхватив за талию, палач сделал вместе со мной несколько шагов. Мы пересекли какую-то тропку, вскарабкались куда-то вверх по другой и поравнялись с боскетом, темным пятном проступавшим в еще очень бледной предрассветной мгле. Я мог бы повторять, что моя служба обязывала меня оставаться у аллеи. Я же думал только о том, как затянуться сигаретой. Однако моя грудь была стиснута страхом и наполнена надеждой. Эта встреча казалась великим чудом. Я весь обратился в один сплошной молчаливый стон.
«Во что выльются мои любовные игры с этим палачом? Что из этого выйдет?»
До тех пор мне были ведомы только простые незамысловатые игры с одним моим слишком молодым приятелем. А сегодня парень, которому перевалило за тридцать, головоруб, властно завлекает меня в любовные забавы в час, когда иные идут на казнь, и все это под сенью дерев, на берегу озера…
Берлинский палач был детиной ростом около метра восьмидесяти трех. С мускулатурой, какой и положено быть у палача, секущего головы топором на плахе. Темные волосы он стриг коротко, почти на нет, а потому его совершенно круглая голова походила на отсеченную. Тело атлета. Грустный, несмотря на смех, которым пытался меня поддразнить и немножко приручить. Грусть у него глубинная, причина ее — не столько его ремесло, сколько сама эта мускульная сила. Он жил одиноко в довольно комфортабельной квартирке, меблированной очень обыкновенно, как большинство буржуазных квартир в Берлине. Каждое утро к нему приходила старуха, быстро убирала его жилище и торопилась уйти. Ел он в ресторанах. В дни исполнения смертных приговоров он не возвращался вечером домой. Шел в кабаре, работавшее до зари, а потом слонялся в рассветном полумраке по росистым тропкам Тиргартена. Накануне того дня, когда он повстречал Эрика и увлек под сень сосны, подсвеченной, словно звездами, брильянтиками влаги, он отделил от туловища голову убийцы. Наши лица рвали «нити Богородицы» — тонкие паутинки меж ветвями.
И вот теперь, когда я сидел перед Эриком, созерцал совершенство его ягодиц и изящество нетерпеливых движений, для меня стало очевидно, что не только он пережил подобное приключение, но более того — оно так естественно подходило ему, что я испытывал какую-то умиротворенность, глубокое удовлетворение перед лицом открывшейся мне истины. Вот только перспектива оставить Жана на произвол времени или, вернее, отнестись столь любезно к его смертельным врагам причиняла моему рассудку мягкую боль: в него уже проникли угрызения и перемалывали там все, но нежно, мягкими, почти ласковыми толчками. Я понимал, что не должен покидать парнишку, чья душа еще не нашла успокоения. Я обязан ей помочь. От него у меня остались несколько лобковых вшей, которыми его, по всей вероятности, наградили шлюхи. Я был уверен, что эти насекомые жили на его теле, по крайней мере хотя бы одно, чье потомство целой колонией расселялось по моей шерстке, вгрызалось в плоть, множилось и множилось, пока не находило смерть в складках мошонки. Я пекся, чтобы они не перевелись в тех местах и вокруг. Меня грела мысль, что эти мандавошечки хранят в себе смутную память о тех же местах на теле Жана, чью кровь они сосали. На этих крохотных, таящихся от чужих взглядов муравьишек была возложена обязанность поддерживать в моих лесах память об умершем юноше. Воистину они сделались живыми останками моего друга. Насколько это возможно, я взял на себя заботу о них, избегая мыться и даже чесаться. Иногда мне случалось подцепить кого-нибудь из них, и тогда, удерживая его между ногтем и кожей пальца, я на миг предавался его созерцанию, поднося к глазам, и, поглядев с любопытством и нежностью, опускал назад в мое курчавое руно. Может статься, братья этих существ еще жили в растительности Жана? Морг сохраняет тела долго. У него своя техника, холодильники. Хотя Жана убили девятнадцатого, мы узнали о его смерти только двадцать девятого августа. А похоронили его третьего сентября. Его друзья-коммунисты, рассказав мне об обстоятельствах его смерти, пояснили, где конкретно это произошло, и душевная тревога потянула меня туда. Первого сентября после полудня я пешком дошел до позабытых мною Бельвиля, а потом и Менильмонтана. У толпы с лиц еще не сошел жар борьбы, но за несколько дней он потерял прежнюю стойкость. Вера в правоту дела уже увядала. Стояла жара. Хотя я шел, не поднимая глаз от дороги, я примечал открытые лавочки. Под открытым небом плели ивовые корзинки, мастерили плетеные стулья и ограды; люди грызли на улице фрукты, рабочие сосали сигаретки с легким табаком. Никто не ведал о моем паломничестве. Горло и легкие расперло таким сокрушительным вздохом, что я чуть не помер. Я шел по солнечной стороне улицы. Спросил у какой-то девчушки:
— Бульвар Менильмонтан, это в ту сторону?
Она не обратила внимания на мои невзгоды, да и вид моей морды — физиономии страдающего запором хмыря — не мог объяснить ей причин моего горя. При всем том ее отнюдь не шокировало, что я пренебрег какими бы то ни было формами вежливости, я же чувствовал, что имею на это полное право. Люди, даже те, кто не был со мною знаком, обязаны были проявлять ко мне крайнюю почтительность, ибо в себе я нес траур по Жану. Ведь вот я принимал в расчет траур вдов и вдовцов, хотя порядок его убывания — от черных повязок до креповых полосок на лацкане английского костюма, а у рабочих от траурной ленточки на шляпе до крепового пятнышка на уголке козырька — раньше казался мне до смешного мелочным. А вот сейчас я осознал необходимость этих знаков: они предупреждали прохожих, что надо подходить к вам с почтительной опаской, с вами нужно церемониться, ибо вы — вместилище обожествленного воспоминания.