Тот век серебряный, те женщины стальные…
Шрифт:
На роль самой последней «любимой ученицы» и без пяти минут возлюбленной Гумилева претендовала наряду с Одоевцевой и наиболее известная среди современных читателей мемуаристка того века, заставшая в Петрограде, а потом еще и в Париже, самый конец великой эпохи. Зовут ее Нина Николаевна Берберова. Как и Одоевцева, она вольна была распоряжаться прошлым, как ей вздумается, ибо почти все сверстницы и соперницы ко времени написания блестящей ее мемуарной книги «Курсив мой» ушли уже в лучший мир. Как и другие наши героини, Нина писала стихи, мечтала о поэтической карьере и поэтической славе. Неудивительно, что Нину заинтересовал самый активный тогдашний учитель поэзии, руководитель поэтической студии легендарный Гумилев. Никого не удивило бы, если бы женолюбивый Гумилев «положил глаз» на экзотическую смуглую «ученицу», перебравшуюся в Петербург из армянской Нахичевани, той, что на Дону (сейчас она стала пригородом Ростова). Впрочем, это могло случиться перед самым арестом Гумилева, так что в истории Гумилева и Берберовой нам остается полагаться лишь на рассказы самой Берберовой. В том, что касается
— Что же тут странного? — сказал я. — Она была лесбианка.
— Откуда вы узнали? — спросила Наталья Борисовна.
— Из ее книги.
— А зачем же тогда ей первый муж, второй муж?
— Для устройства, для пропитания, положения в обществе, культурного роста, крыши над головой…
Кстати, в «Курсиве» Берберова упомянула мимоходом, что они с Макеевым стали «бороться за одного человека», но человек этот оказался недостойным ее потерь…
Конечно, и в прекрасной книге Берберовой, как в любых мемуарах, нелегко отделить правду от вымысла и субъективных искажений (к чему добросовестно стремились редакторы первого русского издания ее романа). Однако любопытно, что в среде былой русской эмиграции нарекания вызвал лишь самый короткий и правдивый текст Нины Берберовой. Это была открытка, которую Нина прислала русским друзьям, в панике бежавшим из Парижа перед самым приходом немцев. Нина, оставшаяся дома, написала им, что после знаменитого исхода жизнь в Париже наладилась, что жить под немцами можно, вероятно, даже легче стало жить, чем раньше. И это была чистая правда: процветали театры и кабаре, в зале Плейель никогда не исполняли так много русской музыки, как при немцах, немецкие торговцы покупали много картин для собраний Геринга, Гитлера и всей берлинской верхушки, так что неплохо выживали и художники и торговцы произведениями искусства (они, кстати, освободились от конкуренции с коллегами неарийской крови, бежавшими от неминучей смерти за океан). Город опустел, освободилось много жилья, так что после многолетней убогой тесноты ее с Ходасевичем комнатушек в пролетарском Бийанкуре Нина со своим новым мужем Макеевым смогла переехать в пятикомнатную парижскую квартиру. Подобные письма (и при этом куда более восторженные, чем берберовская писулька) получали тогда тысячи былых парижан, иные из них вошли в знаменитые эпистолярные тома (я читал недавно такое письмо художника Никола де Сталя), однако сильно к тому времени полевевшим русским эмигрантам открытка Берберовой показалась позорной и пошла по рукам, в результате чего бедная Берберова расплачивалась за откровенность чуть не до самого своего бегства в США, где стала преподавать в университете и вообще меньше нуждалась в какой-либо поддержке, чем в оскудевшей и вполне просталинской Франции.
Известность и даже литературная слава пришла к Берберовой и в России, и за рубежом лишь через четверть века, на девятом десятке, зато нынче в глазах западного читателя имя ее сверкает на иноязычном литературном небосклоне даже ярче, чем имя Бунина. Это поразительная история. Вышел как-то перед летними каникулами переведенный на французский язык старый рассказик Берберовой (изданный ею за свой счет по-русски после войны и никем не замеченный). Вышел он в провинциальном, дышавшем на ладан издательстве и вдруг стал любимым чтением ленивых французских отпускников и полуграмотных журналистов. Издательство воспрянуло духом, переиздало все, что написала когда-то малоизвестная русская парижанка, и она стала «великой Ниной». Заодно перевели и ее интереснейший «Курсив», вспомнив, что была когда-то русская эмиграция.
История эмигрантского Парижа, рассказанная Берберовой в книге «Курсив мой», высвечивает многие черты железных женщин серебряного века. Кстати, один из последних «докуроманов» Берберовой так и назывался — «Железная женщина». Героиней его является одна из жен Горького Мура Закревская-Будберг, но внимательный читатель угадает в книге и намек писательницы на собственную железную волю к жизни. Лично мне кажется, что Нина Берберова была женщиной намного более закаленной, чем загнанная в угол режимом (на манер Майи Кудашевой) «железная женщина» Мура Закревская-Будберг.
Глава V
«Лишь призраки на петербургском льду»
Это строка все из того же, давно бередившего мне душу стихотворения Георгия Иванова о петербургских красавицах тринадцатого года, последнего перед мировой катастрофой, о женщинах серебряного века. Поэт и сам мог не знать, отчего подсказала ему этот петербургский лед муза, но, возможно, они маячили в его воображенье, эти призраки на льду, еще тогда, когда он сам обдумывал бегство, неизбежность которого становилась все очевидней для жителей обреченного города. В борьбе с жителями столицы, которые еще не пришли сдаваться с потрохами насильникам, большевистская власть прибегла тогда к новому средству — удушению горожан голодом. Петроград по-прежнему лежал в окружении и в непосредственной близости от деревень, полей и огородов, но все попытки горожан и крестьян наладить снабжение и обмен продуктами назывались «спекуляцией» или «мешочничеством» и жестоко карались главными органами. Тем гражданам, что не смогли или не захотели окомиссариться или скурвиться (как, скажем, Брики), власть выдавала скудные пайки, лишь с их помощью достигая послушания и вялого революционно-трудового энтузиазма. Понятно, что пайки (как чуть позднее и лагерные пайки) были строго дифференцированы. Комиссарский паек был не чета беспартийному, что внесло необходимое уточнение в большевистский лозунг «равенства. С появлением служебного пайка появились и талантливые «пайколовы». Таким считал себя художник Юрий Анненков. Ему можно было только позавидовать. Другие так не умели. Скажем, профессору Академии художеств Василию Шухаеву и жене художника Вере Гвоздевой, работавшей в Доме искусств «ассистентом», их пайков решительно не хватало для выживания. Молодые люди решились на отчаянный шаг — бежать зимой из Петрограда по льду Финского залива. Отчего не уехать, не уйти, а бежать? Да оттого, что свобода по-большевистски не предусматривала свободы перемещения. Существовали пока еще всякие хитрые («командировочные» и «лечебные») способы отъезда, но это было хлопотно, осуществимо для избранных, а потом мышеловка и вовсе захлопнулась.
Шухаевы ушли из Петрограда зимой, по льду в сторону Финляндии. Через годы смертельно опасная эта авантюра стала сюжетом для семейных рассказов, и младшая сестра Веры Мария рассказывала вполне беспечно о бегстве сестры и ее мужа:
Они и ушли — в буквальном смысле. Из Петрограда пешком по Финскому заливу в Финляндию, зимой в белых халатах с проводником до какого-то места. Молодые, веселые, хихикали сами над собой, в них даже стреляли наши пограничники, тогда они валились на спину и дрыгали ногами, просто так, из озорства, Устали, говорят, безмерно. Прилягут на снег отдохнуть и в ту же минуту уснут.
В рассказах самих беглецов все было страшней, и вряд ли опасность быть убитыми или замерзнуть во сне так веселила их тогда, как забавницу сестру. Да и пойти на такой шаг можно было пойти лишь от полного отчаянья, Шухаев так и писал тогда почтенному Илье Репину: «совершенно невыносимое положение».
Вместе с Шухаевыми бежали по льду Иван Пуни (знаменитый художник, организатор последней в Петрограде выставки футуристов) и его знаменитая жена Ксения Богуславская, звезда «будетлянского» салона русской столицы, о чьей красоте и женском обаянии ходили легенды и в Петрограде, и в Париже. Может, они и были эти ивановские «призраки на петербургском льду»…
Гораздо подробнее и драматичнее рассказала об этом «ледовом» исходе из Петрограда в своей книге «Четыре трети нашей жизни» дважды эмигрантка Нина Алексеевна Кривошеина, жена известного участника Сопротивления Игоря Кривошеина и мать бывшего советского зэка, а позднее переводчика ЮНЕСКО, моего парижского соседа и друга Никиты Кривошеина. Когда я поселился в Париже у своей жены и дочки, то обнаружил, что мы соседи с Никитой. Тогда я познакомился с его отцом. Он-то и дал мне прочесть книгу своей недавно умершей жены Нины, о которой вспоминал в наших беседах постоянно.
Нина, дочь богатого промышленника-реформатора Алексея Павловича Мещерского, была красивой, образованной, своевольной, непредсказуемой девушкой, истинной звездой серебряного века. Среди ее поклонников самым настойчивым и заметным был молодой композитор Сергей Прокофьев, даже в поздних, парижских дневниках которого слышатся отзвуки той большой влюбленности. Родители возражали против брака Нины с Сергеем, она не ослушалась, вышла за другого и в скорости разошлась.
Нина Алексеевна описывает свой декабрьский 1919 года «уход через лед» с обстоятельностью. Это не причуда и не шалость, это единственный остававшийся выход для тех, кто больше не мог терпеть насилие режима, ощущение безнадежности. Нина и ее друзья понимали нелегкость и небезопасность задуманного:
Был найден… человек с базара на Бассейной, который брал заказы на валенки; он приходил на дом, снимал мерку и все же несколько поразился, когда я его попросила сделать тройные подошвы… «Что ж, все понятно, не беспокойтесь, валенки будут отличные»… Было несколько совещаний у нас: страшный для всех нас вопрос о прохождении между фортами, а их, если верно помню, было не то шесть, не то семь, казался неразрешимым. Говорили также, что во многих местах подо льдом заложены мины, и был последний маршрутный вопрос, очень страшный — как бы не сбиться с пути по льду, где никаких ориентиров нет…