Транзит
Шрифт:
Как только врач прикладывал ухо к груди ребенка, чтобы его выслушать, он успокаивался и забывал о своих визах. На его лице, напряженном лице затравленного человека, одержимого навязчивой идеей, появлялось выражение мудрости и доброты, словно жизнь его вдруг перестала зависеть от решений чиновников, консулов и подчинилась силам иного порядка.
Я сидел в кафе и думал об отъезде доктора и о способах продлить свое пребывание в Марселе. Кафе «Мон Верту» находится на углу Каннебьер и Бельгийской набережной. То что произошло затем, не только не омрачило, я, наоборот, словно озарило в тот предвечерний час и меня, и все вокруг, все – даже самое праздное и незначительное в моей прежде праздной и незначительной жизни. Между столиком, за которым я устроился, и буфетом были еще Два столика. За одним из них сидела маленькая женщина с растрепанными волосами. Она всегда была здесь в это время, всегда ставила свой стул боком и всегда рассказывала всем одно и то же, и всякий раз глаза ее наполнялись при этом ужасом.
За ее столиком сидел еще долговязый, неприятный чех, который во что бы то ни стало хотел уехать в Португалию. Не только для того, чтобы оттуда отправиться в Англию и принять участие в борьбе с немцами. Все это он нашептывал на ухо каждому встречному. Некоторое время я даже прислушивался, цепенея от скуки, к их разговору. За другим столиком сидела группа местных жителей. Правда, это были не настоящие марсельцы, но все они уже прочно обосновались в здешних местах и жили неплохо, умело извлекая выгоду из страха и предотъездной горячки прибывающих беженцев. Один из них, под общий хохот; рассказывал остальным, как два молодых человека, бежавших вместе из лагеря, наняли за бешеные деньги маленький пароходик, чтобы со своими женами – оба они только что женились – покинуть Францию. Однако судовладелец обманул их – в его посудине оказалась течь. Они добрались до испанских берегов, но дальше плыть не смогли, им пришлось вернуться назад. Они вошли в устье Роны, там их обстреляла береговая охрана и вынудила стать на якорь. Эту историю я слышал уже тысячу раз, новым для меня был только ее конец. Обоих мужчин вчера осудили на два года каторжных работ!
Та часть кафе, в которой мы сидели, выходила на Каннебьер. Со своего места я видел Старую гавань. У Бельгийской набережной стояла канонерка. За парапетом набережной среди мачт и рей рыбачьих лодок поднимались высокие серые трубы, – я видел все это в окно, сквозь клубы табачного дыма, наполнявшего кафе.
Заходящее солнце освещало форт. Уж не задул ли снова мистраль? Женщины на улице натянули на головы капюшоны. Лица людей, входивших в кафе через вертящуюся дверь, были напряженными. От ветра и тревоги. Никто не любовался морем, освещенным солнцем, зубцами церкви св. Виктора, сетями, которые рыбаки разложили для просушки вдоль всего причала. Люди говорили, не умолкая, о транзите, о паспортах, срок которых истекал, о трехмильной зоне, курсе доллара, о разрешении на выезд и опять о транзите. Мне захотелось встать и уйти. Мне все опротивело.
И вдруг мое настроение изменилось. Почему? Я никогда не знаю, чем бывают вызваны такие перемены. Болтовня вокруг показалась мне уже не отвратительной, а захватывающей. Извечная портовая болтовня, такая же древняя, как сама Старая гавань, а быть может, ещё древнее. Чудесные, старые как мир портовые сплетни, не затихавшие с тех пор, как шумит Средиземное море. Сплетни финикийские я критские, греческие и римские… Никогда не переводились болтуны, боявшиеся не попасть на отходящий корабль и не сберечь своих денег; люди, бегущие от всех действительных и мнимых опасностей; дети, потерявшие своих матерей; матери, потерявшие своих детей; остатки разгромленных армий, беглые рабы, изгои – выходцы из разных стран. Все они в конце концов добирались до моря и старались попасть на корабли, чтобы открыть новые страны, откуда их тоже потом прогонят. Все они бежали от смерти, и смерть преследовала их по пятам. Здесь, должно быть, всегда стояли на якоре корабли – ведь это был рубеж Европы, и море врезалось в сушу. Здесь всегда искали временного прибежища, потому что дороги здесь упирались в море. Я чувствовал себя древним, как мир, мне казалось, что я живу на земле уже тысячи лет, казалось, что все это я уже пережил, и вместе с тем я ощущал себя молодым, жадным до всего, что ждет меня впереди, я чувствовал себя бессмертным. Но это чувство вскоре прошло, оно было слишком сильным для меня, слабого. Меня снова охватило отчаяние, отчаяние и тоска по родине. Мне было жаль своих зря потраченных двадцати семи лет, растерянных в чужих странах.
За соседним столиком теперь говорили о пароходе «Алезия», который направлялся в Бразилию, но был задержан англичанами в Дакаре, потому что на его борту находились французские офицеры. Все пассажиры попали в концлагерь где-то в Африке. Как весело говорил об этом рассказчик! Должно быть, оттого, что те, кому посчастливилось попасть на «Алезию», были теперь так же далеки от цели, как и он сам. Я и эту историю слышал уже несметное число раз. Я тосковал по простой песне, по птицам и цветам, я тосковал по голосу матери, которая меня бранила, когда я был мальчишкой. О, убийственная болтовня!
Солнце скрылось за фортом св. Николая. Пробило шесть. Мой равнодушный взгляд упал на дверь. Она снова завертелась, и в кафе вошла женщина. Что мне вам об этом сказать? Я могу сказать только одно: она вошла. Человек который покончил с собой на улице Вожирар, мог бы это выразить иначе. Я могу сказать только одно: она вошла Вы, надеюсь, не потребуете, чтобы я вам ее описал. Да в ту минуту я и не разглядел толком, была ли она блондинкой или брюнеткой, совсем молоденькой или постарше. Она вошла, остановилась у дверей и оглядела зал. Лицо ее выражало напряженное ожидание, почти страх. Словно она надеялась и вместе с тем боялась кого-то здесь увидеть Какие бы мысли ни волновали ее, они не имели никакого отношения к визам, в этом я был уверен. Сначала она пересекла ту часть зала, которую и я мог оглядеть со своего места и которая выходила на Бельгийскую набережную. Я следил за ней и видел, как острый кончик ее капюшона вырисовывается на фоне большого, уже посеревшего окна. Вдруг меня охватил страх, что она больше никогда не вернется – ведь в дальней части кафе тоже была дверь на улицу, она могла выйти через эту дверь. Но незнакомка сразу же повернула назад. Ее юное лицо выражало уже не ожидание, а разочарование.
Когда я видел женщину, которая мне нравилась, но которую ждал другой, мне до сих пор всегда удавалось уверить себя, что я с легкостью уступаю ее тому, кто ее ждет что я не теряю при этом чего-то бесценного. Но женщину, которая только что прошла мимо меня, я никому не мог уступить. То, что она пришла сюда не ко мне, было ужасно. Ужасней могло быть только одно – если бы она вообще не пришла. Она еще раз внимательно осмотрела ту часть зала, где я сидел. Она оглядывала каждый столик, каждое лицо, искала, как ищут дети, – старательно и беспомощно. Что же это был за человек, которого она искала с таким отчаянием? Кто в состоянии заставить ждать себя так напряженно? По ком можно так тосковать? Я был готов избить человека, посмевшего не прийти сюда.
Наконец она заметила и наши три столика, стоявшие несколько в стороне. Она внимательно оглядела сидевших за ними людей. Как это ни глупо, но мне на мгновение показалось, что она ищет меня. Она взглянула и на меня, но пустыми глазами. Я был последним, не кого она посмотрела. Затем она и в самом деле ушла. В окне еще раз мелькнул острый кончик ее капюшона.
III
Я поднялся к Бинне. Врач сидел на кровати мальчика. Видно, он уже окончил свой неизбежный доклад о том, как идут дела с отъездом. Его седая, коротко остриженная голова лежала на обнаженной. смуглой груди ребенка. И пока он выслушивал мальчика, его лицо, измученное ожиданием виз, искаженное постоянной спешкой и страхом остаться здесь, в Марселе, совершенно изменилось – оно выражало бесконечное терпение. Человек, за минуту до того одержимый стремлением во что бы то ни стало, ценою любых жертв, как можно скорее покинуть Европу, казался теперь воплощением доброты, словно он ничем другим не был занят и ничего другого не желал, как только расслышать все шумы в легких ребенка и найти способ побыстрее поставить его на ноги. Мальчик тоже притих, врач как бы возвращал ему покой, который сам черпал в ребенке. Наконец врач выпрямился, ласково шлепнул мальчишку, одернул его рубашонку и обернулся к родителям. Дело в том, что он относился к Жоржу Бинне, поскольку тот был единственным мужчиной в доме, как к отцу ребенка. Мне даже казалось, что он несколько изменил отношение Жоржа не только к мальчику, но и к Клодин благодаря тому, что обращался с ними обоими, как с родителями, – ведь больному ребенку положено иметь родителей. Так врач незаметно повлиял на взаимоотношения людей, живших в этой комнате. Он сделал это ради скорейшего выздоровления своего маленького пациента. Но как. только болезнь будет побеждена, все эти люди снова станут ему безразличны.
Врач наставлял родителей, чем кормить мальчика. Я сидел на ящике с углем. Я весь превратился в слух и зрение. Я стал вдруг– удивительно проницательным. То, что я. пережил только что в кафе, было так мимолетно, что не оставило во мне никакого следа, если не считать какого-то жжения в груди и страшной, иссушающей жажды. Вдруг меня охватила безумная ревность к врачу. Я ревновал к врачу, потому что он уже почти вылечил мальчика, до которою ему, вероятно, не будет никакого дела, как только тот выздоровеет, и еще потому, что он имел известную власть над людьми – и вовсе не благодаря интригам и хитрости, а благодаря знаниям и терпению. Я завидовал его знаниям, его голосу, который мальчик так полюбил. Я ревновал потому, что он был не таким, как я, потому что он не страдал, потому что у него не пересыхало во рту, как у меня, потому что в этом человеке было нечто недоступное мне, хотя он сам никогда не смог бы раздобыть себе нужные визы или вид на жительство.
Я грубо прервал его. Я заявил, что медицинской науке – грош цена, что ее вообще не существует. Никогда еще доктора не вылечили ни одного человека – больные сами выздоравливают от стечения различных обстоятельств. Врач пристально посмотрел на меня, словно хотел поставить диагноз моему недугу, затем спокойно сказал, что я прав.
– Врач только в силах устранить от больного все то, что мешает его выздоровлению, в лучшем случае очей, осторожно попытаться дать больному то, чего не хватает его. телу или душе, – продолжал он. – Но даже если все это удастся сделать, есть еще нечто, и, быть может, самое главное, хотя я не знаю, как это выразить словами, нечто такое, над чем не властен ни больной, ни врач… Я имею в виду врожденный запас жизненных сил.