Третье время
Шрифт:
"Давай..."
Маруся Гизатуллина поставила ногу на табуретку и, поддерживаемая с двух сторон, встала на табуретку перед бочкой, задев мальчика круглым влажным бедром. Внутри, в бочке стояла другая табуретка. Маруся попробовала воду ногой и охнула. "Ну чего", - сказала Нюра сурово. Маруся сунула ногу в воду. "Держи, держи, - говорила Нюра, - привыкнешь... Другой ногой становись". Подросток ждал со страхом, что сейчас ее придется вытаскивать и звать на помощь, потому что она сожгла себе все тело кипятком, но Маруся героически сидела на корточках там, на табуретке, схватившись руками за края бочки, и громко, со свистом дышала открытым ртом, моргая круглыми и блестящими, черносмородинными глазами с огромным неподвижным зрачком. "Терпи", - сказала Нюра, строгая, словно на работе, вся розовая, полногрудая, в шлеме темно-русых, кое-как свернутых волос, теперь уже совершенно не стесняясь подростка. "А ты, - она показала рукой на предбанник, - посиди там...
– И когда он толкнулся в тяжелую дверь, крикнула вслед: -
Случай, как уже говорилось, забылся - и не забылся; забвению, как ни странно, способствовало то, что последовало за этой сценой: кровотечение и все остальное, немедленно распространившееся, - ведь в этой крошечной вселенной женщин ничто не оставалось тайной. Разве что не узнали, что он был там и помогал. Услыхав краем уха о том, что случилось, мальчик испытал не жалость, а брезгливость, непонятную ему самому; можно предположить, почему обо всем этом хотелось забыть: аборт (слово, точного значениякоторого он не знал) означал некоторый взлом женского тела, которое в его представлении (хоть он этого и не сознавал) было и чем-то аномальным, и вместе с тем целостно неприкасаемым, кругло-замкнутым, с плотно сжатой складкой; все, что его разжимало, будь то естественные отправления, кровь или насилие, вызывало в нем отвращение. Мальчик был мужчиной, иначе говоря, адептом девственности. Так получилось, что обе части ночного приключения - баня и то, что за ней последовало, разъединились в его сознании, и несчастье, едва не унесшее Марусю Гизатуллину, было репрессировано памятью. Но зрелище, представшее перед ним в тускло-блестящем, пахучем банном тумане, не пропало бесследно; оказалось - в тот момент, когда, сидя в классе, он думал о почтальонке и о письме, что оно хранится в дальнем закоулке памяти, словно под замком, который отомкнуло одно-единственное слово-ключ; он и стыдился вспомнить, и не мог воспротивиться этому воспоминанию. Пробуждало ли оно чувственность в подростке? Нет, мы этого не думаем; скорее чувство экзотики и внезапное откровение красоты и гибкости этого тела, чье совершенство, может быть, нарушала лишь слипшаяся от влаги дельта в низу живота; не зря ваятели древности избегали изображать эти волосы. Но, как и все архаические воспоминания, образ нагой, полногрудой и круглобедрой девушки-богини не мог связаться с Нюрой их совместного пути по скрипящему снегу морозным утром из больницы в село.
Лето кончилось, уже не купались, и горячий солнечный день, когда она стояла, круглоголовая, похожая на крупного мальчика, с сережками в ушах, щурясь от пляшущих бликов, и ее круглые плечи и начало грудей белели над водой, день этот, в свою очередь, ушел в легендарное прошлое. Подросток жил тем, чего было в избытке: будущим. Подросток вышел на крыльцо, весь захваченный новым замыслом, словно внезапно налетевшим ветром, то была грандиозная драматическая поэма, долженствующая отразить всю историю человечества, с прологом на небесах, как в "Фаусте", и эпилогом в коммунистическом обществе. Между тем было нетрудно догадаться по голосам и смеху за перегородкой, что у Маруси Гизатуллиной гостит муж. Как спящего будит тревога, а он от нее отмахивается во сне, словно от чего-то несущественного, мешающего, так мальчику, которого настойчиво будила жизнь, казались досадной помехой вздохи и скрипенье кровати за стеной. Он дунул на пламя и вышел, ночь была синей, серебряной, где-то за тысячи километров гремела война. И вся жизнь была впереди.
Возвращаясь по узкой тропинке из домика на отшибе, похожего на скворечник, он увидел человека в наброшенной на плечи шинели, который сидел перед домом на бревнах, сваленных Бог знает когда, еще до войны. "Что, спать не дают тебе?" - спросил человек. "Рано еще", - сказал подросток. "Чего ж ты делал?" - "Читал".
– "А? Ты извини, я плохо слышу. Уроки, что ль, делал? Садись, чего стоять".
Солдат добавил:
"Вон какая лунища".
Потом спросил, в каком он классе, вопрос, означавший только одно: сколько осталось еще до призыва? Вытянув ногу, извлек из штанов-галифе серебряный портсигар, из кармана гимнастерки вынул мелко сложенную газету, оторвал листок, добыл щепоть махорки из портсигара - все левой рукой. Правая, обрубок, замотанный во что-то, висела на перевязи. "Куришь? сказал он, защелкивая портсигар.
– Давай, приучайся". Подросток свернул и стал слюнить цигарку. "Бумага херовая, очень-то мочить не надо", - заметил инвалид. Он поднес зажигалку к самому его носу. Мальчик закашлялся. Луна стояла в пустом небе, черным оловом обливая лицо солдата, его сапоги, пуговицы шинели. "Откуда будешь?" Эвакуированный, сказал подросток. Солдат кивал, он, очевидно, не расслышал. "Ну, и как ты тут живешь, среди баб? Небось какая-нибудь уже... а?.. А самому хочется?
– спрашивал он.
– Х... стоит? Ты извини, - пробормотал он, - это я так, в шутку. Ты не обращай внимания. И курево, того. Побаловался, и хватит.
– Он отобрал у него цигарку, к большому облегчению для мальчика, загасил плевком, ссыпал остаток махорки в портсигар.
– Женщины - это, брат, такое дело, без них невозможно, а свяжешься, тоже одна морока".
Оба смотрели на черно-маслянистую траву, начавшую кудрявиться, как бывает осенью, на слабо отсвечивающую дорогу, по этой дороге брела старая почтальонка тетя Настя с тайным посланием. Конечно, письмо и все, что за ним последовало, было позже, зимой; но в воспоминаниях ничего не стоит перетасовать события, и в конечном счете все происходит одновременно. "Ну, я пошел", - проговорил подросток.
"Куда? Посиди, еще рано. Посиди со мной... Ты ее знаешь?" Солдат имел в виду, очевидно, Марусю Гизатуллину. Очевидно, не знал, что подросток проживает с мамой в этой же секции за перегородкой.
Он сказал, что у него был друг в госпитале; теперь ждет, обещали какие-то особенные протезы. Такие, что хоть пляши. Одно вранье, сказал инвалид. Нельзя же у человека отнимать надежду.
"Адресок дал, велел привет передать... Что народу покалечено, это я тебе рассказать не могу".
Следовательно, это был не тот муж, который приезжал в прошлый раз, и вообще было непонятно, который из них муж.
Подростку казалось, что уже тогда он был достаточно взрослым, чтобы понять, что означало происходившее в бане, зачем понадобилось лезть в горячую воду. Но на самом деле только сейчас, слушая нового мужа Маруси, он уловил чудовищную связь событий, он понял, что кровотечение было расплатой за то, что происходило за перегородкой.
В середине ноября рано ударившие холода сковали грязь на дорогах, это способствовало успешному продвижению: спустя две недели передовые части вступили в пригороды; двадцать, самое большее двадцать пять километров оставалось до центра столицы. Командир артиллерийского дивизиона, справившись по карте, увидел, что из десятисантиметровых дальнобойных орудий можно обстреливать Кремль. Командир был убит осколком снаряда на другой день, когда началось русское контрнаступление. Мороз рассвирепел, столбик ртути опустился так низко, что его больше не было видно, в прецизионных прицелах ручных и станковых пулеметов замерзло масло. Пехота закопалась в снег. Ночные патрули расталкивали замерзающих. Битюги, тащившие орудия, вязли на разбитых дорогах, теперь это была уже не грязь, а снежная каша. К концу первой недели декабря пришло утешительное известие: на Тихом океане японцы бомбардировали Пёрл-Харбор. Значит, Америка будет отвлечена и не сможет помогать англичанам в Европе. Рейх объявил войну Америке. Фюрер в Берлине отдал приказ войсковой группе "Центр" стоять во что бы то ни стало. В Москве вождь и верховный главнокомандующий чуть было не покинул столицу в роковые дни октября, но теперь воскрес духом. Несмотря на потерю трех с половиной миллионов, сдавшихся в плен врагу, армия, пополняемая новыми резервами, численно превосходила рать завоевателей. После неслыханной, нигде и никогда не бывалой артподготовки армия двинулась вперед. Позади наступающих стояли заградительные отряды. Поля и перелески были усеяны трупами. Умирающих было некому подбирать. И среди тех, кого некому было подбирать, лежал где-то у Наро-Фоминска, все еще живой, с раздробленными ногами, летний муж Маруси Гизатуллиной, тот, который дал адресок; и было это после того, как он гостил у Маруси, сколько-то недель спустя, и, может быть, в тот самый день, когда подросток и Нюра держали за руки маленькую, не решавшуюся ступить в бочку Марусю; кровь была обоюдной расплатой.
"А я тебе так скажу, - продолжал солдат, - можно и на колесиках ездить. Зато списан вчистую. А? Чего говоришь-то, не слышу".
Подросток топтался перед сваленными на землю бревнами. Человек с лопнувшими барабанными перепонками устремил на него вопросительный взгляд.
"Завтра уезжаю, - сказал он, - ночку переночую, и..."
Поближе всмотреться, описать ее, вспомнить, какой была она в ту минуту, четыре месяца спустя, когда, постучавшись, вошла к нему в полутемную келью. Представить себе ночное бдение Фауста (только что прочитанного), свечу и пульт с толстой книгой, а в ней таинственный знак Макрокосма. Или нет - фильм, мятущийся огонек на экране, идут титры, музыка из "Бориса Годунова": 1603 год, келья Чудова монастыря. Камера отъезжает. Коптилка, край стола, рука, держащая школьную вставочку, в полутьме зрачки сидящего, которые он переводит навстречу еле слышному звуку. Кто там, спросил подросток. Прежде чем войти, она поскреблась в дверь. По-видимому, она ужасно стеснялась. Она пришла попросить "что-нибудь почитать".
Теперь она звалась Анной, Аней. Прошлое было репрессировано; время, когда она ничем не отличалась ни от Маруси с ее мужьями, ни от строгой, молчаливой, преданной своему полумифическому жениху Маруси Мухаметдиновой, ни от глупенькой регистраторши Зои Сибгатуллиной, вообще от всякого другого существа женского пола, время это прошло. Словно не она стояла в воде среди визжащей детворы, не она лежала в бреду, бледная и остриженная, как мальчик, а позже переселилась в соседнюю секцию. Все воспоминания гаснут в магниевой вспышке настоящего; все сравнения отменены, настоящее ни с чем не сравнимо. Она явилась, выбрав поздний час, когда маленький поселок спал, экономя керосин, и только в двух лечебных корпусах, общем и родильном, и в заразном бараке теплились огоньки; когда мать подростка дежурила в общем отделении, где помещались терапия и хирургия. Скрипнула тяжелая дверь на кухне, мальчик услышал жалобу ржавых петель, и все стихло, словно кто-то не вошел, а вышел; должно быть, гостья медлила несколько мгновений и, совсем было решив, что все это ни к чему, приблизилась к его двери. Мальчик сидел, устремив глаза на тусклый лепесток огня, впав в бесчувствие; он спросил почти автоматически: "Кто там?"