Третьяков
Шрифт:
Теперь, согласно воле Третьякова, после кончины его никто не имел права пополнять галерею новыми работами.
Не просто было прийти к этому решению, тем более что Павел Михайлович нарушал этой поправкой посмертную волю брата — Сергея Михайловича.
Вероятно, он был в смятении и, хотя и сделал поправку, но юридически не оформлял завещания, как бы не давая ему силы.
Нотариус им приглашен не был. Больше того, по смерти Третьякова с трудом нашли это завещание под одним из ящиков письменного стола. Один из крупных присяжных поверенных Москвы — Михаил Петрович Минин, которому было передано завещание, сразу увидел
В феврале 1897 года, осматривая выставку петербургских художников, Павел Михайлович напишет: «Очень плохая. От передвижной ожидаю мало отрадного».
Осенью, посетив за границей Международную выставку, он ни словом не обмолвится о русском разделе, кроме брошенного: «мало интересно».
В том же году в Толмачи прибудет картина В. М. Васнецова «Царь Иван Васильевич Грозный». («Разумеется, я ее оставлю за собой, тем более что Вы считаете ее ответственным произведением».)
В середине января 1898 года покинула дом, выйдя замуж за Александра Боткина, младшая дочь Третьяковых — Мария Павловна. Свадьбу праздновали в Петербурге.
15 марта из Толмачей к Боткиным пришло тревожное письмо от Павла Михайловича: «Милая Саша, то, чего я так опасался все последнее время, — сегодня случилось: с мамой повторился паралич; она очень ослабела, с трудом глотает и потеряла способность говорить, так что ничего нельзя разобрать, что она хочет сказать. После отъезда Маши она очень грустила, плакала, потому лихорадочно желала выходить из дома, гулять… Нечего говорить, в каком я состоянии! Но приезжать не нужно, ни к чему, пользы от того не будет. Буду извещать, что будет далее».
У Веры Николаевны отнялись руки и ноги.
«Павел Михайлович только вчера не плакал, а все праздники, как только придет обедать или завтракать, так плачет», — сообщали в Петербург из Толмачей.
— Я всю жизнь не мог решить, что мне дороже — галерея или она, — скажет он однажды. — Теперь вижу, что она мне дороже.
Больная понимала, что дни ее сочтены, и мысли ее были печальны. Не мог не чувствовать ее настроения Павел Михайлович.
Речь ее была нарушена. Веру Николаевну не понимали, и она плакала беззвучно.
На какой-то миг речь возвратилась, и событие это возродило надежду на выздоровление.
«…Утром прихожу, говорят, Вера Николаевна нам несколько новых слов сказала; здороваюсь, говорит: „Ты кофе пил?“ Обрадовался, отвечаю: „Пил, да кофе-то сегодня нехорош, горький!“ — „Это тебе так показалось“, — говорит, а сама смеется, радуется, что говорит и ее понимают, потом еще что-то сказала, я не разобрал, она заметила это и заплакала; потом успокоилась и сказала: „Я буду говорить“ — и радостно засмеялась…» — писал Третьяков дочери.
Начал сдавать и Павел Михайлович. Нервные и физические перегрузки делали свое дело.
На лето Веру Николаевну отвезли в Куракино. Ему надлежало по делам бывать каждый день в Москве, и Павел Михайлович, тратя на дорогу по многу времени, к осени вконец переутомился.
26 июля он сообщал дочери Александре: «…Я очень устаю, в Москву езжу каждый день; прежде, при вас, то были экзамены, потом дела накопились по случаю отрыва от них во время экзаменов, потом отделка помещения для иностранных картин, а теперь с 1 июля идет ремонт галереи и перевеска и перемещение картин,
Бледный, желтый, худой — таким увидела его Александра Боткина в первых числах сентября, приехав в Москву навестить родителей.
Об отдыхе он и слышать не хотел. Торопил с галереей. Перевешивал картины и обессилел донельзя.
Приходил в церковь.
Один из прихожан записал впоследствии: «Он обычно становился (кроме последнего времени) пред местною иконою преподобного Алексея человека Божия (около арки, ведущей из придельного в главный храм). Ни разговоров, ни озираний вокруг. Никогда не допускал он себе, вошедши в храм и углубившись в великое дело молитвы, никаких послаблений, и облегчения неподвижного предстояния не дозволял он себе, как бы долго ни продолжалась служба. Наступало время произнесения проповеди, и тогда только Павел Михайлович переменял место своего предстояния, подходил ближе к проповеднику и смиренно внимал его словам… Он не допускал в себе уныния, но молитвою и трудом умерял жгучесть печали».
И вновь работа в галерее.
Он ночей не спал, пока не находил лучшего места для каждой картины. (Через много лет, в 1913 году, В. М. Васнецов напишет И. Э. Грабарю: «При моем втором посещении галереи во мне снова с большой силой поднялся волнующий вопрос: не совершили ли мы преступления относительно памяти П. М., видоизменяя его драгоценный художественный дар Москве и русскому народу — дар, лично им созданный из произведений его современников-художников?..
…Невольно кидается в глаза и навязывается впечатление, что собственно Третьяковской галереи, быть может и не совершенно в прямом отношении, — уже нет, а есть городская галерея только имени Третьякова, составленная из картин, пожертвованных Третьяковым, и из картин, приобретенных после него».)
В первых числа ноября Павел Михайлович совершил свою последнюю поездку. Он побывал в Петербурге, на выставке, устроенной Дягилевым.
Возвратившись в Москву, сообщил зятю о получении первого номера дягилевского журнала «Мир искусства»: «Внешность хороша, но ужасно сумбурно и глупо составлено». Не удовлетворил его и вышедший в свет журнал «Искусство и художественная промышленность», организованный по инициативе Стасова. М. Антокольский, зная о положении дел у Третьякова, не постеснялся сделать выпад против него. «Богатые платят шальные деньги за произведения первоклассных художников потому, что их хотят другие, а другие хотят потому, что хотят первые <…> — писал он. — Тут скорее страсть, чем любовь к искусству, страсть иметь только для того, чтобы другой не имел. И этим заражены даже самые порядочные люди, и даже такие, как наш знаменитый коллекционер Третьяков, желающий иметь непременно уникум».
— Вот уж, по народному выражению, оба в лужу стрельнули! — скажет Третьяков.
«Моя идея была, с самых юных лет, наживать для того, чтобы нажитое от общества вернулось бы также обществу (народу) в каких-либо полезных учреждениях; мысль эта не покидала меня никогда во всю жизнь», — написал он 23 марта 1893 года дочери.
Может быть, более чем когда-либо он думал о старорусской иконе, о предстоящем Суде Господнем.
— Неужели я умру? — скажет он однажды, как бы отринувшись от мыслей о грядущем.